уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?
— И всегда вы так в клубе — сами поете да сами и плачете? — спросил я, нагнувшись к девочке.
— Нет, — сказала она. — Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать — ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился… вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись — качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: «Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?» Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать — она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
— Пупка убили, — промолвила она много спустя, — известие пришло. Вот, — она положила на стол потертый уже листок.
— То не сама смерть, дочка, — только бумага от нее, — сказала твоя Младшая Мать. — Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко — теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
— У судьбы объезда нет, — вздохнул наконец твой отец. — Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца — все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано — «рядовой»?
— А в каком он звании был? — сказал я «был» и вздрогнул даже.
Ответил отец:
— Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию — по достоинству принимают.
— Здесь «рядовой» написано. А он ведь командир был, кажется?
— Я не читала, не смогла, — сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
— Командир наш, командир, — зашептала мать, — уж, наверное, командира «рядовым» не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих — из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца — оно на весь аул одно-единственное… Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
— Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: «Очень уж, апа, зятя твоего люблю». Просила: «Дай его имя своему сыну». Так молила, горемычная душа!
— Да, со сватом, отцом его, мы тезками были… Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, — подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, — и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
— Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике;[2] тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
— Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась… О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
— Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.
Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.
— Когда бы знать, сестра… Когда бы знать — нипочем бы не назвала, — сказала она, погладив Кафию по голове.
— Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! — опять зашлась Кафия.
Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:
— Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока — не гневайся. А что сказал — свято. Ты меня, свояченица, знаешь.
Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..
…Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел — и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель — мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..
В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни — доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли…
…Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов.