заступиться не успеют, открутим нос тебе и уши, так что и в борделе своей за серебро расположенья бабьего не сыщешь!
А матросы, что стояли поодаль, догадывались, в чем причина спора заключалась, и еще сильней смеялись, улюлюкали, свистали в сторону красавицы, на стуле гордо восседавшей, но Мавра ничего не понимала, а только любезно улыбалась им, словно благодаря за вниманье к своей персоне.
А вечером, огорченные, озабоченные тем, что землячка их зазорным, неприличным поведением своим на всех на них немало сраму навела, сидели мужики в трюме и калякали о бабах, о бабьем норове и проказах. Наперебой, кто что знал, кого каким концом задело общенье с женским полом, рассказывали о своем. В основном, конечно, ради порицанья Мавры и для укрепленья собственного авторитета примеры приводили с окончанием счастливым и нравоучительным маленько даже. Но, почесав шишковатый нос, приготовился к рассказу Суета Игнат. Все притихли, услышать ждали об удальстве каком-то, но, видно, авторитета у Игната довольно было, поэтому его история непохожей на другие вышла:
– Я сам, ежели кто не знает, из костромской земли, – помещика Бахметьева крестьяне. Ну вот, годков мне толико пятнадцать было, а батюшка уж удумал меня женить. Не знаю, из соображений каких он сие чинил. Отдали ж за меня девку, в девичестве своем пересидевшую, двадцати пяти годов уже – с рук, как говорится, сбыли. Собою, впрочем, видная была, но задержалась в девках, рассказывали, по причине вольного к природе своей женской отношения. Срубили нам отцы приличную избу, отделили для особливого хозяйства, в общем – живи собе! Но молодая хозяйка моя заповедей Божьих, видно, и опосля венчания соблюдать не жаждала и со дня первого мужа свово ни во что не ставила, грубила всяко, поносила, насмехалась, затрещиной раз иной одаривала...
– Ну, Игнат, не верим, – перебил рассказчика Дементий Коростелев. – С твоей-то статью измывательства терпеть...
– Нет, братва, не вру, – не смутился Суета. – Стать-то я опосля обрел, а в те годы полумладенческие я тощий и сморчковатый был, да и ум еще слабенек во мне сидел. Ну вот, живем мы, а жена моя с каждым месяцем все злей да злей: за волосы дерет, щиплет, в постелю к себе не допускает – иди-кась, говорит, дитятя, кашки поклюй, хорошую я кашку для тебя сварила. Ну, жисть мне та не токмо не в радость была, но в скором времени каторгой бесовской представляться стала. А жена все злей да злей – аспид сущий! Хотел я даже удавиться, да токмо Божья кара, боязнь ее меня и удержала. А тут в прибавленье ко всему стала пропадать из дому моя супруга. Ночь не приходит, две. Потом со мной живет – и снова то ж. «Ну, – думаю, – мало что зловредная, так ведь еще и блядовитая досталась. Совсем беда! Повешусь, таперича повешусь!» И так стал жить я с единым утешеньем, что в час любой смогу я кончить всю распостылую такую жисть веревочкой пеньковой. И таким свободным и счастливым восчувствовал я себя тогда, что не передать. Но тут случилось то происшествие, что бежать меня из костромской земли заставило аж на Камчатку.
– Ну, что ж случилось? – с интересом спросил Григорий Кузнецов.
– А вот слушай. Стало известно в селе, что объявились в уезде нашем разбойники, шайка целая, кои злодействуют по всей округе страшно, да грабят не почту, не фельдъегерей, а по деревням свою татьбу наводят и чистят люд простой. Посылались уж от воеводы особые команды, засады делались, а все поймать не могут шайку. Так, сошку мелкую возьмут, зачнут пытать, надеясь до головы, до атамана самого добраться, но те молчат, мрут под кнутом, а не выдают. Многие уж села да деревни пострадали, а наша на удивление стоит, будто и нечего тут грабить. Но вот под вечер уж, как помню, засвистели, загикали, выстрелами всполошили – едут вскачь по селу два десятка татей, палят, кистенями машут по сторонам, головнями пылающими. Подскакали к дому зажиточного селянина, что как раз моей избы напротив был, с коней попрыгали, в горницу вломились, и зачался грабеж. Жена его орет, он сам, детишки – бьют же боем смертным, пытают, где добро хранит. Пятеро ж разбойников у крыльца на конях гарцуют караулят, думаю. Жены ж моей в ту пору дома не было, и вот гляжу я из-за ставенки приотворенной на оных татей, а особливо на одного из них, и мороз по коже напилком вострым продирает. Один разбойник в шапке, аж на глаза надвинутой, с подкрученными усиками, но без бороды, сильно мне кого-то напоминает. Кого же, думаю? Ну да, ее, аспидную мою сожительницу! Пригляделся к корпусу ее – плечи те же и груди пышные под армяком сермяжным скрыты плохо. «Ах, – скриплю зубами, – паскудница! Вот ты где проводишь время, с разбойниками! Думала, усы приклеишь, так и не спознаю я тебя? Да ты у них, как видно, за атамана будешь, ну так ежели порешу тебя сейчас, так от губернатора мне за поступок сей лишь одна награда выйдет, а заодно и себя ослобоню!» С мыслей сей бегу в чулан, где хранилась старая охотничья пищаль, дедом мне еще подаренная, которую мне зловредница и в руки брать-то запрещала, а не то что на охоту хаживать. Беру ее и торопливо заряжаю двойным зарядом, чтоб уж наверняка свалить. Пыж забил, поправил на курке кремень и из-за ставенки тихонько ствол высунул. Она же на коне нетерпеливо пляшет, гарцует, а руки у меня трух-трух, как у питуха, но поймал-таки ее на мушку, Господи помилуй успел сказать и нажал на спуск. Так треснуло, будто гром небесный вдарил, дымом всю горницу заволокло, стал чихать, а прочихавшись, увидел, что держу в руках пищаль с разорванным стволом, едва меня железом не покалечившим. А тут в избу и она сама ворвалась с четырьмя сподвижниками, зачавшими бить меня нещадно. Тузили они меня, наверно, с полчаса, а супруга у стола сидела да щи, что я не доел, уписывала. И, видно, сочтя меня убитым до смерти, бросили посреди избы, а сами ускакали. Я же отлежался, отхаркался кровью, краюху хлеба в котомку положил, полтину медью – все деньги хоронила от меня жена – и драпанул из села родного, с батюшкой да с матушкой попрощаться не успев. Пристал к купцам, что из Костромы везли в Сибирь холсты льняные, и так, в холсты зарывшись, доехал до Тобольска. Однако ж и там себя я в безопасности не мог считать и перебрался на Камчатку, где уж два десятка лет и промышлял я зверя, работая на всяких людоморов-перекупщиков.
Рассказ Игната произвел на мужиков впечатление тяжелое. Неприятным показалось всем здесь то, что уважаемый товарищ их от какой-то бабы на край земли убег. Они же прежде думали, что их Игнат – из беглых каторжных, из душегубцев забубённых, а тут история такая – для мужского самолюбия обидная. Вся ненависть их, словно обидели каждого из них, собиралась выплеснуться сейчас на позорившую всеми любимого Ивана Мавру, но никто из мужиков упрека бросить ей лично не посмел бы, поэтому решили поговорить с Иваном.
Устюжинова отвели подальше, на корму, когда там совсем безлюдно было. Не смущались – каждый знал, что за дело правое стоит.
– Ваня, – начал Спиридон Судейкин, – не обессудь, но дело сие уж общим стало. Мавра, твоя зазноба, должна уняться и перестать позорить и нас, и матерей российских, и жен, и девок. Али ты не сообразишь, что по ней одной обо всех бабах наших французы судить станут? Ведь не себя она срамит – всех срамит, землю, коя выносила такую...
– А не утихомирится, – выкрикнул Коростелев Дементий, – али ты ее не утихомиришь, так мы сами ее сучью косточку преломим и бесстыдничать отвадим!
А мужики, видя, что Иван молчит смущенно, не ярится, не возражает, в правоте своей уверились и уж не замечали, не хотели замечать, что били парня больно и безжалостно:
– Да она, гадоподобная твоя, в Макао еще хахалей тьму имела, покуда ты по городу расхаживал да на диковины пялился!
– От нас-то нос воротит, а перед франчузиками весь срам свой выставила – глядите-ка, чаво имеем!