принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.
Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.
На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.
— Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!
— Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.
— По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.
О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.
Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour[24], оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.
Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.
Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.
(Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)
— Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.
(Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)
— Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.
Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.
Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.
Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.
Он дал своим рабам меня поработить.
Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:
— Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:
— Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!
И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:
— У вас что-то болит?
Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.
Граф вздохнул:
— Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.
Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование: