порождаемая смутностью времени.
Она помолчала. Кабину заливало желтоватое свечение.
— Взгляни, Мы пересекаем пустыню, мать миражей, — сказала она.
Внизу больше не было леса, один песок, перетекающий по сухим спиралям цвета самого бесплодия, а над нами небо, столь же безжизненное, как и земля.
— Вот место, достойное твоего Министра, — сказала она. — Ему не хватает воображения, чтобы понять: на любой почве непременно расцветают самые чудовищные искажения, как только ее дезинфицируешь, очистив от воображения.
И хотя я любил ее больше всего на свете, мне вспомнилась музыка Моцарта, и я пробормотал Царице Ночи:
— Я так не думаю.
Но она не услышала меня из-за шума моторов и рокота вращающихся винтов.
— И вот, когда вновь были запущены передатчики, посылаемые нами образы рикошетом отскакивали от возведенных Министром интеллектуальных стен. Бедный отец — он был так расстроен, потеряв меня в Смутном Времени как раз тогда, когда больше всего во мне нуждался!
Вертолет гнался за своей тенью через царство духовной смерти.
— Но теперь я наконец вышла с ним на связь, и он ждет не дождется нашего возвращения, чтобы открыть Второй фронт.
— Нашего возвращения? Не только твоего, но и моего?
— Да, — сказала она и перевела на меня свои завораживающие глаза, и в тот же миг я чуть не задохнулся от желания, а кабина растворилась в нашем поцелуе. И, однако, в глубинах моего сердца по- прежнему скрывалась двуличность. С самого начала на мне стояло клеймо человека Министра — из-за моего равнодушия, из-за неприязненной неприкаянности, из-за того, что я тоже поклонялся бы разуму, если бы сумел отыскать его обитель. Разум был впечатан в меня, словно хромосома, хотя я и любил верховную жрицу страсти. Тем не менее мы поцеловались, и команда вертолета дружно прикрыла руками глаза, словно мы были слишком для них ослепительны.
Затем пилот вышел на хорошо укрепленный форт, у стен которого раскинулась посадочная полоса; на ней застыли выпотрошенными два запасных военно-транспортных самолета. Мы приземлились на вертолетной площадке внутри форта, каковой, как мне показалось, я уже видел когда-то в фильме, посвященном Иностранному легиону. Укомплектован форт был подразделением десантников. Все они оказались такими же смуглыми, как и экипаж вертолета, и тоже называли Альбертину «генералиссимус». Мы приняли ванну, после чего я подстригся на военный манер, поскольку почти не уступал длиной волос Альбертине. Потом мы наскоро проглотили простой обед, не выходящий за рамки обычного армейского рациона, — хотя она и была генералом, никакие особые привилегии на нее не распространялись — и улеглись на двух жестких металлических койках с плоскими подушками и грубошерстными серыми одеялами в пропахшей дезинфекцией казарме, где я бы не смог заняться с нею любовью, даже если бы она мне позволила, ибо, кроме нас, в казарме спало еще двадцать человек. Я уже забыл, до чего удобен реальный мир; как, к примеру, бурлит и булькает горячая вода, вытекая из крана, на котором написано «гор.», как приятно спать между простынями; и хотя в форте не было часов, солдаты пришли к неформальному соглашению касательно общих стандартов времени, поэтому наш завтрак, полный ностальгического благоухания бекона, тостов, чая и мармелада, нам подали как раз в тот час, в который мы все соизволили проснуться. Затем, когда все было готово, комендант форта расцеловал Альбертину в обе щеки; мы залезли в военный транспорт и полетели — несравненно проще, хотя и ощутимо дальше, чем в каком-либо сне, — прямо в замок доктора Хоффмана. И вовсе ничего не стряслось, чтобы сморщить безмятежную, услужливую поверхность событий — если не считать, конечно, постоянного присутствия глаз Альбертины.
Океан, джунгли и, наконец, припоминаемые мною горные пики проступали на фоне вечернего неба. Полный предвкушения, я ожидал, что от возвращения домой меня охватит радостное чувство, но не ощутил ничего. С легким замиранием в сердце, когда самолет, закладывая круги, начал стремительно терять высоту, я подумал, что теперь, чего доброго, стал чужаком уже повсюду.
Спуск среди гор казался довольно рискованным, так как личная посадочная полоса Хоффмана была надежно укрыта от воздушного наблюдателя, и, пока мы спускались, я так и не заметил никаких признаков замка, одни только кружащиеся, пошатываясь, в хороводе горные пики. Нас поджидал джип; мы помчались в нем по неровной дороге сквозь длинные черные тени подступающей ночи, но среди скал впереди я увидел, что на секретных гребнях в вышине уже ярко сверкают четыре луны. Это были четыре огромных вогнутых блюдца, сделанных из зеркально отполированного металла, которые вращались на манер ветряных мельниц, а обращены были в сторону города, каковой, как я знал, раскинулся к югу. Очевидно, они входили в передающую систему, чего не мог скрыть их вопиюще технологический имидж. Я разглядывал их с таким вниманием, что даже не заметил замка, хотя он и лежал прямо перед нами, пока джип не остановился и Альбертина пресекшимся от радости голосом не сказала: «Ну вот, мы почти дома».
Почти, но не совсем, ибо нам предстояло еще перебраться через рассекший землю бездонный провал — по деревянному мосту, такому непрочному, что пройти по нему можно лишь пешком, и такому узкому, что сделать это можно было только поодиночке. Шофер джипа говорил на причудливой смеси французского и испанского и был облачен в потрепанную пару из зеленой диагонали, как нельзя далекую от любой униформы; он расцеловал Альбертину в обе щеки и, громко газанув, умчался прочь, оставив нас наедине. Провал достигал в ширину футов шестидесяти, с обеих сторон его края отвесно обрывались вниз на тысячу футов, а то и больше, так глубоко, что разглядеть, что находится на его дне, не представлялось возможным. За мостом раскинулась зеленая рощица акра в четыре, не больше, зажатая со всех сторон утесами, в которых размещались передатчики. Это было сладостное женственное ядрышко, уютно устроившееся в самой сердцевине мужественно вздымающегося, набычившегося камня. Деревья в роще сгибались под тяжестью плодов, а пестрые переливчатые чашечки огромных цветов спешили, казалось, в эти последние мгновения выдохнуть в воздух все накопленные за долгие дневные часы ароматы, перед тем как закрыться на ночь. Сверкающие оперением птахи распевали среди ветвей, по которым, тараторя, сновали белки, в пышной траве шебуршали кролики, а между деревьями томно фланировали обворожительные косули, горделиво, словно принцы, откинув отягченные бременем рогатых корон головы. Трудно было поверить, что сюда когда-либо забредала зима, и, пока мы подходили все ближе, а под ногами у нас с глухим звуком отзывалось на шаги дерево моста, я вспомнил, что мне уже случалось видеть изображение парка Хоффмана, магически преображенное, с нарочито подчеркнутыми деталями, что не помешало мне, однако, узнать в дремотном видении как раз этот парк. Я видел его среди картинок порно-шоу. Это был парк в обрамлении женских губ в самой первой машине, в которую я когда-то заглянул, и когда я поднял взгляд, чтобы посмотреть, что стоит за деревьями, то увидел тот же замок, что и тогда.
Замок стоял прислонившись к скале. Его зубчатые стены выдавали тевтонское наследие Хоффмана; как романтическое воспоминание он возвел для себя из камня вагнеровский замок, который, по мере того как угасал дневной свет, начал раскрывать свои разноцветные глаза — все окна в нем были застеклены витражами. И, однако, я знал, что не сплю: мои ноги оставляли на траве следы, Альбертина сорвала для меня с ветки яблоко, и я, обтерев с него восковой налет, с хрустом вонзил в сочный плод зубы. Тем временем размеренно вспыхивали передатчики, а донесшийся с неба рев довел до нашего сведения, что транспортный самолет улетел обратно или это взлетел другой самолет, поскольку по соседству размещалась военная база со взлетной полосой и ангаром, забитым всевозможной военной техникой.
— До чего яблочный выдался год! — сказала Альбертина. — Посмотри, как отягчены ветви. Они сгибаются почти до земли. Когда я отправлялась изолировать графа, яблони тонули в цвету. Ты не можешь себе представить, Дезидерио, до чего красивы цветущие яблони!
Я доел яблоко и отшвырнул огрызок. Итак, принцесса не сомневалась, что меня заинтересует цветение ее наследственных яблонь, не так ли? Какая самонадеянность! Быть может, ей не следовало так напрямик оповещать меня столь свойственным ей тоном собственницы, что все это принадлежало ей — замок, фруктовый сад, горы, земля, небо и все лежащее между ними. Не знаю. Знаю только, что я не мог достаточно выйти из себя, переступить свои пределы, чтобы унаследовать весь мир. Несмотря на всю его реальность, я знал, что окружавшее меня совершенство невозможно; и вполне может статься, что я был прав. Но сейчас я уже слишком стар и знать этого не знаю. Мне уже неведомо, в чем кроется разница между памятью и грезой — они в равной степени выдают желаемое за действительность. Иногда мне приходило в