кровью Альбертины носовой платок в нагрудный карман смокинга, откуда он выглядывал, словно алая роза.
Но освещение продолжало потихоньку угасать, и я понимал, что скоро весь персонал замка, кого бы ни включало это понятие, будет на ногах. Я понимал, что в первую очередь должен разрушить преобразующие реальность машины; это четко отпечаталось у меня в мозгу, словно их разгром послужит мне полным оправданием — как на самом деле в глазах истории и произошло. Я бросился дальше по ледяному лабиринту белых блестящих коридоров, отыскал лабораторию, влетел в нее, схватив пульт, вдребезги разнес им экраны с пляшущими на них силуэтами, вырвал из стен все трубки и провода и своей золотой зажигалкой поджег бумаги. Все это заняло считанные секунды. Чтобы завершить работу, я поспешил в перегонное отделение и разнес и там все, что только обнаружил, но сначала вспугнул еще одного техника, и мне пришлось прирезать и его. Весь этот налет не вызвал никаких сигналов тревоги, поскольку по самой своей структуре система Доктора исключала возможность какого-либо сбоя, но свет уже едва мерцал, и я знал, что недолго мне осталось наслаждаться свободой в замке, и, стало быть, рабочий кабинет Доктора в башне останется в целости и сохранности. Но я догадывался, что в самые глубокие тайны Доктор посвящал только свою дочь, и догадка моя подтвердилась, поскольку стоило ему умереть, как все сразу же застопорилось, ну да, ведь рабы любви разбежались, а конкретизированные желания не могли выжить без их эротоэнергии и… Но тогда я ничего об этом не знал. Все это — торчащие наружу мрачно-заунывные концы сюжета. Должен ли я связывать их воедино или лучше оставить распущенными? Исторические книги увязали все воедино так складно, как мне и не снилось, ведь я-то был глубоко во чреве, в самой утробе земли, не так ли, и на ноже у меня красовалось четыре зарубки. В общем, выбрался я оттуда безо всяких затруднений, хотя лифт больше не работал. Я нашел запасной выход сразу за шахтой лифта. Борясь с головокружением, я все карабкался по спиральной лестнице, пока не очутился наконец в холле замка, где старый дог по-прежнему подремывал перед серым пеплом, оставшимся от сгоревшего яблоневого полена.
Учуяв запах крови Альбертины, пес бросился на меня, собрав остатки своих старческих сил, и я воткнул кухонный нож ему в горло. И он стал последней моей жертвой в замке Доктора.
В блаженном парке птицы заснули, мирно засунув головы под крыло, а спящий олень казался статуей оленя. У меня за спиной замок один за другим закрывал цветные глаза, словно павлин, медленно сворачивающий свое оперение, а четыре его луны вращались все медленнее и медленнее и уже ощутимо поблекли по краям, как бывает к концу ночи и с настоящей луной. Ну а я все еще вышагивал в своем, смокинге, с черным галстуком на шее и кровавой бутоньеркой, по-прежнему украшавшей лацкан, удирая из замка через чуть тронутую росой лужайку, словно незваным гостем явился на роскошный обед и получил от ворот поворот.
Я припустил бегом. Гулкий деревянный мост разразился у меня под ногами пулеметной очередью. Выдернув с гребня обрыва сухой куст, я своей золотой зажигалкой развел на мосту костер — и сжег за собой мост, так что теперь не смог бы вернуться в замок, даже если бы захотел. Я сжег мост, только чтобы не иметь возможности вернуться к ней. Он разломился и, пылая, рухнул в бездну; земля поглотила его.
Но небо теперь, словно рой саранчи, заполонили вертолеты, один за другим спускающиеся на крышу умирающего замка, и я подумал было, что наконец-то встрепенулись военные, но потом сообразил: они, должно быть, прибывали согласно заранее разработанному плану — с тем чтобы сопровождать Доктора в город.
Кроме меня, ни одна живая душа под звездами не знала, что Доктор мертв.
Кроме меня, ни одна живая душа не знала, что вновь пошло время.
Единственная дорога вела к взлетной полосе и базе, поэтому я отправился по бездорожью. Вновь я карабкался в горы. Я бродил по ним дня три, скрываясь среди камней и скал, когда замечал у себя над головой патруль вертолетов, а они жужжали, словно рассерженные мухи, над всей округой, и я даже заподозрил, что они унаследуют царство, воздвигнутое Доктором единственно для себя. На третий день я чисто случайно набрел на индейскую усадьбу. Когда я заговорил с ними на языке речного народа, они впустили меня в дом, накормили густой ячменной кашей и уложили спать на общих нарах. В обмен на золотую зажигалку меня отпустили прочь верхом на тощей, почти подыхающей от голода белой кобыле и в сопровождении младшего сына; он, в своих мешковатых белых подштанниках и с открытыми язвами на лодыжках, довел меня до настоящей тропы, которая, бесконечно извиваясь, привела меня в конце концов через желтые безжалостные расщелины, иссушавшие мой мозг своей бесконечной монотонностью, к предгорьям. Вертолеты бороздили белесое заброшенное небо все реже и реже; в конце концов, смуглые солдаты Доктора были всего-навсего наемниками. И когда им не выплатили очередное жалованье, они попытались сначала — но безуспешно — как-то извлечь пользу из книг, панелей управления и генераторов, а потом разграбили замок и отправились на поиски очередной войны, ибо разве бывает, чтобы для них не нашлось работы? А техники были всего-навсего техниками… впрочем, я ничего толком не знал о последней стадии войны и ее вялом угасании; я знал одно — вертолеты надо мной появлялись все реже и реже, а потом и вовсе исчезли.
И не было больше никаких превращений, ибо глаза Альбертины угасли.
Я брел все дальше через безжизненные зимние заросли и думал, что освободился даже от тени какой- либо привязанности, коль скоро я путник, отринувший свое предначертание. Нигде вокруг себя я не видел и намека на цвет. Пища, которую я выпрашивал у крестьян, не имела никакого вкуса, ни сладости, ни прогорклости. Я знал, что осужден на вечное разочарование. Моим наказанием было мое преступление.
Я медленно возвращался в столицу. У меня не было на это ни причин, ни желания. Только инертность, столь долго дремавшая во мне, вновь заявила о своих правах и влекла меня туда своей пассивной, презренной, безвольной силой. В этом городе я, как вы знаете, — герой, точнее, был им. Я стал одним из учредителей новой конституции — в основном мной двигал при этом отрицательный импульс свойственной мне инерции. Ибо я не был человеком, который, будучи с почетом водружен на пьедестал, стал бы сползать с него со словами: «Я этого не достоин!», поскольку считал, что ежели мои поступки обернулись обществу во благо, то я вправе пожать те плоды, которые это мне сулит. Мой жест — пожимание плечами. Насмешливая улыбка — выражение моего лица. Если Альбертина была воздухом и огнем, то я был землей и водой, этим отстоем неподвижной, инертной материи, которая по самой своей природе не может возвыситься, озариться, стать лучистой — даже если этого захочет. Я — само обуздание, импульс к сдержанности. И поэтому довольно успешно эволюционировал и стал в конце концов политиком, разве не так? Я, старый герой, обваливающаяся статуя в заброшенном сквере.
Я медленно возвращался сквозь зимние туманы. Еще плотнее туманов ложилось вокруг меня время. Я так отвык от движения в нем, что чувствовал себя как человек, бредущий под водой. Бремя давило всей своей тяжестью на мои кровеносные сосуды и барабанные перепонки, вызывая ужасное головокружение, слабость, тошноту. Время гирями висело на копытах моей кобылы, пока она не упала подо мной и не издохла. Смутное Время стало прошедшим; я полз, как червь, на брюхе через налипающую грязь общедоступного времени, а голые деревья выказывали лишь печальные и сумрачные очертания навечно застывшего в сердце ноября, ибо отныне все изменения, как оно всегда и было, стали абсолютно предсказуемыми. И мне наконец удалось разобрать, каков привкус моего хлеба насущного, был это — ныне и присно — вкус сожаления. Поймите правильно, не раскаяния, одного сожаления, того неутолимого сожаления, с которым мы признаем, что невозможное, увы, perse невозможно.
Итак, я проносил до дыр свои шелковые носки, протер насквозь подошвы лакированных модельных штиблет, валился с ног, чтобы тут же заснуть, и вставал, чтобы отправиться дальше, пока наконец это замызганное пугало, со свалявшимися, свисающими на плечи волосами и костлявой челюстью под неряшливо пробившейся бородой, в лохмотьях, бывших когда-то смокингом, в лацкане которого все еще торчала почерневшая роза из запекшейся крови, — пока наконец я не увидел однажды залитые предрассветным лунным светом дымящиеся развалины знакомого города.
Но, подойдя поближе, я обнаружил, что развалины эти обитаемы.
Старый Дезидерио откладывает в сторону свое перо. Чуть погодя мне принесут горячее питье, а после уложат в постель, и я рад этим мелким знакам участия и заботы, ибо они, хоть и вполне бессмысленны, утешают и поддерживают старика.
От писания у меня разболелась голова. Ну и толстой же книгой оказались мои воспоминания! Такая пухлая книга, а в ней, как в гробу, лежит молодой Дезидерио — худенький и гибкий. У меня болит голова. Я закрываю глаза.