распространялась и на него самого. Да, он умел «оказаться в нужном месте и в нужное время», но, кажется, сам был «потерянной вещью», ибо, на взгляд субъективный,
Он вправе был называть себя «человеком действия». Он подвергал жизнь череде разрушительных потрясений, потому что любил послушать постукивание своих костей и таким образом определить, что еще жив.
Уолсер пережил чуму в Сечуане, удар копья в Африке, содомию в шатре бедуинов на обочине дамасской дороги и много чего еще, но все это почти не отразилось на незримом ребенке внутри мужчины, так и оставшимся бесстрашным подростком, который когда-то проводил все свое свободное время на рыбацкой пристани, с жадностью пожирая глазами сплетения парусов, пока однажды не отправился навстречу далекому горизонту. Уолсер словно не замечал своего опыта; опыт разве что шлифовал его внешнюю оболочку, внутренняя же сущность так и осталась нетронутой. Ни разу в своей жизни он не испытывал потребности в самоанализе. Он ничего не боялся, но не потому, что был храбрым; как мальчик из сказки, не знавший, как дрожать от страха, Уолсер не знал,
Уолсер был калейдоскопом, наделенным сознанием, и именно поэтому он стал прекрасным репортером. Однако по мере вращения калейдоскоп постепенно изнашивался; ни война, ни бедствия не сумели довести его до того самого горизонта, что когда-то казался смыслом его будущего, и теперь, обессиленный схваткой с лихорадкой, он постепенно успокаивался, сосредоточившись на тех аспектах человеческой деятельности, которые раньше от него ускользали.
Как хороший репортер, он, конечно же, собаку съел на всякого рода преувеличениях. И вот решил пообщаться в Лондоне с Феверс для серии интервью с предварительным названием «Знаменитые аферы мира».
Его простые и незатейливые американские манеры нашли себе достойного партнера в лице сидящей перед ним воздушной гимнастки, которая в этот момент переместила тяжесть своего тела с одной ягодицы на другую («Лучше на волю, чем в себя!») – и зычно на всю комнату пернула. Глянув через плечо, она отметила его реакцию на
Во время европейского турне Феверс парижане стрелялись из-за нее «косяками»; не только Лотрек,[6] но
Теперь весь Лондон лежал у ее летящих ног; и не утром ли такого же октябрьского дня, не в этой ли гримерке мюзик-холла «Альгамбра» среди грязного нижнего белья она подписала шестизначный контракт на Императорское турне сначала по России, а потом по Японии, во время которого она приведет в изумление не одного императора? Из Иокогамы она отправится в Сиэтл – первый город ее Демократического турне по Соединенным Штатам.
Ее появлению будут рукоплескать в каждом штате, и это совпадет с началом нового века.
Ибо сейчас мы – в самом кончике окурка дотлевающего девятнадцатого века, который вот-вот сомнут в пепельнице истории. Это последнее, угасающее время года тысяча восемьсот девяносто девятого от Рождества Господа нашего, и успех Феверс возвещал о приближении новой эры, которая вскоре вступит в свои права.
Очевидно, Уолсер был здесь для того, чтобы задуть ее и, если это вообще по-человечески возможно, – взорвать. Только не подумайте, что с раскрытием этой мистификации наступит конец ее выступлениям – как бы не так! Она – вне подозрения – о чем же тогда речь? Какие новости?
– Еще глотнете? – она вытащила капающую бутылку из чешуйчатого льда.
Следует заметить, что в тесном помещении она напоминала скорее ломовую кобылу, чем ангела. Под два метра ростом, она вполне могла бы презентовать Уолсеру пару дюймов, чтобы немного с ним сравняться, и, хотя и говорили, что она «божественно высока», здесь, вдали от манежа, в ней не было ничего божественного, разве что на небесах были бы питейные дворцы, у входа в которые она восседала бы за стойкой бара. Лицо ее, широкое и овальное, как блюдо для мяса, было как будто вылеплено из грубой глины на гончарном круге; привлекательность ее была совершенно лишена утонченности: как если бы она играла роль демократически избранного небесного создания надвигающейся эпохи Человека Обыкновенного.
Приглашающим движением она потрясла бутылку, пока ее содержимое не полилось из горлышка.
– Ну, будьте же мужчиной!
Улыбаясь, Уолсер прикрыл бокал ладонью:
– Вообще-то, я – уже, мэм.
Она понимающе хихикнула и плеснула себе поистине от души, так, что пена поползла в банку с сухими румянами, где зашипела, разлетаясь кровавого цвета хлопьями. Невозможно было представить, чтобы хоть один из жестов Феверс был лишен этой величественной, вульгарной и легкомысленной щедрости; ее с лихвой хватило бы на всех и еще бы осталось. При виде Феверс не возникало и мысли о расчете, настолько тщательно было продумано все ее поведение. Нельзя было и предположить, что по ночам ей снятся банковские счета, а звяканье кассового аппарата заменяет «музыку сфер». Даже Уолсер этого не заметил.
– А имя ваше… – намекнул он, держа карандаш наготове.
Феверс подкрепилась глотком шампанского.
– В младенчестве отыскать меня в куче подкидышей можно было разве что по редкому пуху, желтоватому такому цыплячьему пушку на лопатках. И нашедшая меня на ступеньках в Уоппинге, оставленную в бельевой корзине
А в доме, когда развязали покрывало, распеленали и обнаружили спящего беззащитного и нежного птенчика, все девушки просто ахнули: «Кажется, у малышки пробиваются перышки!» Ведь так, Лиззи? – обернулась Феверс к своей костюмерше.
До сих пор эта женщина хранила молчание и чопорно стояла рядом с зеркалом, воздев, словно оружие, бокал с вином и уставившись на Джека Уолсера так внимательно, будто пытаясь до последнего фартинга определить наличность в его бумажнике. Лиззи проговорила каким-то непонятным «мрачным» голосом с незнакомым Уолсеру акцентом: будь он поосведомленнее, он бы знал, что так говорили родившиеся в Лондоне итальянцы – с двойными дифтонгами и твердыми приступами.
– Все верно, сэр, да и не я ли ее нашла? Назвали ее Феверс,[10] так ей и зваться до гроба, хотя, когда понесли крестить в церковь Преподобного Дэйна, викарий сказал, что такого имени никогда не слышал, так что записали Софи.
– Милочка, давай-ка снимем грим.
Лиззи была похожа на мелкого усохшего гнома неопределенного возраста – от тридцати до пятидесяти лет: черные, то и дело жмурящиеся глаза, землистого цвета кожа, пробивающиеся над верхней губой усики и коротко стриженые завитки трехцветных волос – седых у корней, абсолютно белых посередине и сожженных хной на концах. Плечи ее узкого строгого черного платья покрывала перхоть. Резкими, колючими, как щетка, движениями она напоминала сучку терьера, и во всем ее облике угадывалась бывшая проститутка. Отыскав среди развала на туалетном столе стеклянную банку, она крючковатой лапкой