Гостиная с первого взгляда показалась бы вам курительной комнатой респектабельного мужского клуба, потому что Нельсон всегда была за то, чтобы клиенты вели себя чуть ли не как на похоронах. Она даже поставила там кожаные кресла и столики с выпусками «Таймс», которые Лиз по утрам разглаживала утюгом; стены же, покрытые багровым узорчатым шелком, были увешаны картинами на мифологические сюжеты, настолько древними, что холсты в тяжелых золоченых рамах, казалось, пропитал мед давно исчезнувшего солнечного света, который с годами засахарился и превратился в сладкую коросту. Картины, среди которых были полотна венецианской школы и наверняка немалой ценности, давно уже пропали вместе с домом матушки Нельсон, но там была одна, которую я никогда не забуду; она навсегда запечатлелась у меня в сердце. Картина висела над камином, и вряд ли стоит говорить, что на ней были изображены Леда с лебедем.
Все, кто видел эти картины, поражались, но Нельсон никогда с них даже пыль не сметала. Она часто повторяла, – правда, Лиз? – что Время, творец всех перемен, – лучший в мире художник, и что его незримую руку непременно следует почитать, потому что она помогает творить всем земным художникам. Смутно, словно в зеркале, я видела сцену моего прихода, моего зарождения; я видела, как божественная птица в белом величественном оперении властно и неотвратимо опускается на оцепеневшую, но охваченную страстью девочку. Когда я спросила матушку Нельсон, что значит эта картина, она ответила, что это демонстрация ослепительного явления плотской благодати.
После этих примечательных слов она лукаво покосилась на Уолсера из-под ресниц, которые были чуть темнее волос.
«Все это становится весьма любопытным, – подумал Уолсер. – Одноглазая метафизическая матушка в Уайтчепле, владелица картины Тициана? И я должен этому поверить? Или сделать вид, что поверил?»
– Картины подарил какой-то тип, не помню, как его зовут, – сказала Лиззи. – Ему понравилось, как она выбривает лобок.
Феверс неодобрительно глянула на нее, но тут же хихикнула, сведя на нет проявленное было недовольство. Теперь Лиззи сидела, сгорбившись, у ног хозяйки, используя в качестве ножной скамейки саквояж – огромную сумку, нечто из потрескавшейся кожи с поблекшими медными застежками. Ее крюкообразный подбородок покоился на коленях, обхваченных руками в темно-коричневых пятнах. Она тихонько похрустывала в своей неподвижности и ничего не пропускала. Сторожевая собака. Либо… возможно ли такое, неужели… Уолсер поймал себя на том, что спрашивает себя: а не мать ли это с дочерью? Но, если это так, какой же северный гигант содеял такие перья от этой чернявой мелюзги? И кто или где во всей этой истории тот Свенгали,[14] что превратил эту девочку в грандиозную аферу? Где он, сделавший из нее волшебную машину и даже сочинивший легенду? И одноглазая шлюха (если она вообще существовала), была ли она первой, кто руководил всей этой удивительной мистификацией?
Уолсер перевернул страницу блокнота.
– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.
Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн,[15] который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.
Уолсер в этом не сомневался.
– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.
С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, «созданные для сцены» глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.
– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: «Кто не рискует, тот…» И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. Я их расправила. Закрыла глаза и бросилась вниз – просто отдалась на милость силе тяжести.
Феверс замолчала, выводя ногтем дорожки на грязном атласе, прикрывавшем ее колени.
– И… я упала. Пала, как Люцифер! Вниз, вниз, со стуком на пол, на персидский ковер, вниз лицом на цветы и зверей, которые не водятся в лесах, на выдуманных, несуществующих гадов, таких же, господин Уолсер, как и я. И тогда я поняла, что еще не готова носить на спине эту тяжкую ношу: свою непохожесть на других.
Она сделала паузу ровно на три удара сердца.
– Я упала… и так долбанулась носом о каминную решетку!..
– …я ее так и нашла, когда пришла затопить камин: лежит задницей кверху, а крылышки светленькие так и бьются, бедненькая моя; и хотя она ударилась и нос себе чуть не сломала, – Боже мой, сколько крови-то было! – она даже не заплакала, смелая ты моя девочка, даже слезинки не уронила.
– До разбитого ли носа мне было, сэр? – с жаром воскликнула Феверс. – Ведь какой-то момент… всего одну секунду, какой-то крохотный шажок времени, настолько мимолетный, что эти французские часы, если бы ходили, не отметили бы его своими допотопными шестеренками и пружинами, всего одно мгновение, быстрое, как движение крыла бабочки… я парила.
Да! Парила! Но так недолго, что подумала даже, что мне это показалось. Очень похоже на состояние, когда человек вот-вот заснет, и… но все равно, сэр, хоть все произошло очень и очень быстро, мои детские крылья пытались удержать меня и не хотели, чтобы меня утянуло в этот огромный круглый мир, к которому так привязаны все люди.
– Я была экономкой, – вставила Лиззи, – и, слава Богу, носила все ключи с собой на поясе, так что, когда вошла с сандаловыми полешками в руке, тут же отыскала лекарство для ее разбитого носа: приложила ей ключ от входной двери между крыльев, а он был в фут длиной и дико холодный. Кровь сразу перестала течь. Потом утерла ее передником, отвела в кухню, в тепло, завернула в одеяло, смазала все ссадины гермолином,[16] пластырем кое-где залепила… а когда девочка стала как новенькая, она рассказала своей Лиззи о тех ощущениях, которые испытала, полетев с камина.