вялые корки, на желтый понос дынных внутренностей, распластанных на столе. Нерешительная звездочка обозначалась на своем обычном месте, в правой верхней клетке окна. Негромко разговаривая, евреи ложились спать в своем чисто обметенном углу на дерюжные соломенные тюфяки. Они густо сыпали вокруг себя, под себя и на себя нафталин, отодвигали подушки в белоснежных наволочках от стен, натирали подмышки керосином и чем-то вонючим прыскали из пульверизатора во тьму на соседей.
В дальней камере слабо пели хором.
На потолке сияли два светлейших решетчатых косяка. Мимо двери, звеня ключами, плыл красный огонек папиросы. Сверху, как с минарета, заунывно пел кавказский голос:
— Товарыш надзыратэл, я балной! Товарыш надзыратэл, я балной!
Но в ответ была тишина. Огарок гас. В камере становилось черно и бело пополам. Люди, укрывшись с головой, как солдаты, кашляли и спали. Хрипели и спали. Чесались и спали. В спиртовом запахе дынных корок по стенам возились клопы.
Тогда к тюфяку Синайского осторожно подползал полковник, начальник карательного отряда. Петр Иванович узнавал его по белому свитеру, делавшему его похожим на сморщенного лысого бэби. Он останавливался возле Синайского на четвереньках и всматривался в его лицо. Убедившись, что он не спит, полковник садился на корточки и шамкающим шепотом, таким самым, каким шамкают водевильные старички, говорил:
— В пятнадцатом году под Краснополем, винтили, когда я командовал батальоном, в мой блиндаж попал восьмидюймовый фугас. У меня просто, без разговоров, потемнело в глазах, и я очнулся только через два часа в дивизионном лазарете. Оказалось — бедро. Но если бы не бедро, а представьте себе… вообще… то я бы ничего, значит, более бы не почувствовал, винтили… Как вы полагаете, Петр Иванович, э?
Сдержанно кряхтя, он шарил по оттопырившимся карманам своих штанов и вдруг, виновато улыбаясь, просил табачку и бумажки. Он экономно и аккуратно скручивал папиросу, сладко зализывал ее, как конверт, и зажигал ужасную серную спичку. Она вспыхивала кипящей голубой капелькой и, разгораясь все синей и синей, освещала беззубый рот полковника и его слегка дрожащие, словно сделанные из синего аптекарского стекла, полупрозрачные руки. Не вынеся острого серного запаха, полковник чихал, как новорожденный. Наконец, загоралось дерево, и он жадно затягивался. Тогда, продолжая стоять на коленях и держа в одной руке догорающую спичку, полковник доставал из кармана жестяной портсигар, любовно постукивал по нему пальцем и значительно подмигивал.
— Там есть у меня, — говорил он, — одна заветная папироска, но я ее берегу… месяц… Когда меня будут выводить… винтили… Как вы полагаете, Петр Иванович, э?
Но в ответ была тишина, и он отползал в свой угол.
— Товарыш надзыратэл, я балной! — с безнадежной тоской повторял сверху кавказский голос. — Я балной, я балной, я бал-ной!
Голос утихал. Огонек папиросы проплывал мимо двери снаружи. Синайский подходил к раскрытому окну, привычно брался руками за прохладные прутья решетки и клал подросшую бороду на каменный подоконник, где сушились хлебные корки и косо стояли стаканы, сделанные из бутылок.
Было так тихо, что с далекого вокзала слышались вспышки пара и слабые кондукторские свистки. Над городом стояла полная тьма. Электрическая станция не работала. В домах не было света. Только один громадный бессонный дом посредине пустого и черного города, вероятно, насквозь светился в этот страшный час всеми своими частыми окнами. Там, в подвалах, трудно, туго и высоко гудело динамо — единственный работающий в городе электромотор. И сколько Петр Иванович ни всматривался в черноту ночи, усиленную светом дугового фонаря, ничего не мог различить, кроме смутной белизны кладбища.
А ночь уже заводила свои звездные часы граненым ключиком частого сентябрьского сверчка. В окне стоял холод. И в эту ночь, с субботы на воскресенье, незадолго до рассвета, Петр Иванович опять (в который раз!) думал о своей удивительной, горькой и прекрасной, обыкновенной человеческой жизни.
Жизнь его, начавшаяся (в воспоминаньях так чудесно) громадной церковной папертью, выбеленной гробовым газом фонарей за черным страшным окном, и голосом мамы, в котором, тысячу раз знакомый, блестел кремнистый путь и звезда говорила со звездою, эта жизнь с каждым своим часом наполнялась новым, все новым значением.
Сначала в ней был темнобородый высокий отец в парусиновой, ладно выглаженной блузе, подпоясанной узким ремешком, в пенсне со шнурком и шариком и мать с дорогим, как японская чашка, раскосым лицом.
Некогда, очень давно, через эту жизнь протекла каменистая река — быстрый Днестр — с колесным пароходиком, каждый день пылающим аккуратно в десять часов вечера посредине реки, за крокетной площадкой, ракетным дымом.
— Кука прелесть пуруход, — сказал Петя, по-своему повторяя материнские слова.
А потом через эту жизнь переплыл белый гроб матери — пышный торт с зубчатой бумагой, весь заваленный фарфоровым бормотаньем венков, генеральскими лентами, газетными буквами на них и курчавыми стружками разноцветных (розовых) гиацинтов.
Мамина зализанная мертвая голова продавила нарочную подушку. Она была коричневая, худая, обтянутая барабанной кожей. Она чуть улыбалась оскалом зубов. На ореховом лбу бинтом лежала святая бумажка. Губы, перепачканные черникой лекарств, были полуоткрыты; из улыбающегося уголка рта текла кремовая пенка гною: разложение. Отец, Иван Петрович, безучастно качался в качалке.
Петя влез к нему на колени и очень близко увидел его заплаканные, малиновые, удивительные, без пенсне, собачьи глаза. Отец был в длинном сюртуке. Он положил большую узловатую руку на Петину голову и поерошил шевелюру.
Похоронные ризы священников коробились горбами. Черная старушка раздавала свечи. Лаковые полы и закапанные воском комнатные растения пахли ладаном. Высокий лепной лоб отца был холоднее склепа.
В пролете лестницы гроб едва не уронили, косо поворачивая над головами друзей и знакомых. На улице его вдвинули в колесницу, как пластинку в кассету фотографического аппарата.
Отец в пальто с лиловой бархаткой на воротнике, но без шляпы, держал Петю за руку, не зная, что делать: помогать ли вдвигать гроб или креститься; и не с кем было посоветоваться.
Дуняша, сбежавшая вниз в чем была, натягивала на ноги мальчика забытые дома гамаши. Она плакала. Ветер шевелил вокруг железного гребешка ее простые волосы. Слепая лошадь кивнула кивером. Колесница покачнулась всем своим пышным верхом и скрипнула; за нею скрипнули колеса карет, и певчие ладно запели.
— Надень шапку, Петрушка, — сказал отец, грея и гладя на ходу руку сына. — Ты маленький, тебе можно.
Но Пете нравилось держать свою синюю матросскую шапку за искусанную скрученную резинку, растянутую и завязанную многими узлами.
За городом, за Чумной горой, по железнодорожному мосту над колесницей свистнул паровик. Колесница въехала в открытые ворота кладбища. Широкая аллея вела к церкви. Три колокола: тонкий, потолще и совсем тоненький — звонили не в тон и не торопясь, один после другого, и этот звон был так уныл, что ни могильный полевой ветер, ни свежесть марта, ни жесткий мирт вербного воскресенья — ничто не могло рассеять ужасающей скуки, охватившей мальчика.
Но когда гроб на канатах опустили в свежевырезанную узкую могилу, где почва переходила сверху вниз диаграммой, от сухой травы чернозема до рыжей глянцевой глины, и когда отец сказал Пете бросить на гроб ком, и когда глина обильно, как из кувшина, посыпалась на крышку, он понял, что закапывают не гроб, а маму. С отвращением и ужасом он отвернулся от могилы и, прижавшись лицом к пальто отца, хлынул обильными теплыми слезами. Матросская шапка болталась на резинке, которую он сжимал в мокром кулачке. А резинку эту в последний раз пришивала мама за месяц до этого дня.
Эта его жизнь, где перебывало еще столько людей, вещей и событий, к зрелым годам совершенно переполнилась. Но кладбище уже никогда не выходило из нее. Дважды в год, в сочельник, в день маминого ангела, и на страстной неделе, в день ее смерти, отец служил на могиле панихиду. Полевой кладбищенский ветер шевелил его длинные семинарские волосы. В склепе, слева, горела вишневая лампадка. Справа, на пустом участке, в рыжей траве валялась консервная жестянка и стоял любопытный мальчик без картуза.