Священник в белой и черной ризе, как фокусник, кидал во все стороны на цепочке кадило. И кадило, сквозь серебряные зубы, тлело и дышало малиновыми угольками, лиловыми клубами ладана. Прямой, как солдат, дьячок в летнем пальто, благолепно полузакрыв глаза, заострив нос и опустив русые усы, быстро пел и читал и снова пел. Руки его были сцеплены на животе, и большие пальцы быстро крутились один вокруг другого.
Отец становился на колени, кланялся до самой могилы, и глаза его, мелкие от слез, были красны и удивительны без пенсне. Два серебряных рубля переходили в сердечном, потрясающем рукопожатии из отцовской застенчивой руки в размашистую руку священника, снимавшего через голову епитрахиль.
Отец и сын возвращались в город на извозчике по той дороге, где стояла тюрьма с высокими стенами, флюгерами, крылатой трубой центрального отопления и маленькими окошками.
По шоссе конвоиры с голубыми револьверными шнурами и шашками наголо вели арестантов.
Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной, обыкновенной человеческой жизни.
Чудесная, ничем не заменимая жизнь!.
Каждое воскресенье и каждую среду, в солнце и в дождь, по шоссе мимо кладбищенской стены тащился по щиколотку в пыли или грязи старик Синайский. За шесть месяцев он не пропустил ни разу. Сын ждал его с раннего утра, высоко держась за переплет решетки.
Он появлялся вдруг, слегка волоча ноги, из-за стены богадельни, среди прочих людей, несущих передачу. Пожилой, в старомодной соломенной шляпе с вылинявшей лентой и в парусиновой двубортной куртке с перламутровыми пуговицами, он останавливался на валу возле пыльной акации и задирал вверх реденькую седоватую бородку. В руках у него болталась веревочная кошелка. Вся его фигура выражала тревогу. На таком расстоянии Петр Иванович не мог разобрать лица отца, но он слишком хорошо знал его, чтобы не чувствовать его во всех подробностях.
Конечно, рот отца был полуоткрыт и нижняя челюсть немного отвисала, показывая несколько гнилых корешков. Тупой язык лежал между ними коротко и неподвижно, как у немого. Просительно улыбаясь, он смотрел через пенсне на окно сына.
Что он мог рассмотреть на таком расстоянии? Окон было слишком много, и слишком много платков и рук махало из них на волю. Но едва Петр Иванович успевал вскочить на узенький косой подоконник, похожий на каменный аналой, и взмахнуть своей студенческой фуражкой, как отец суетливо приподымал шляпу, раскланивался, расшаркивался, кивал головой, подымал и спускал кошелку и затем торопливо, но уже бодро шел дальше к тюремным воротам, не отрывая от сына глаз и спотыкаясь о камни.
Он видел, что его сын жив, и больше ему ничего не нужно было в жизни. А сын выставлял лицо между прутьями и следил за отцом до самого того крайнего места дороги, которое можно было поймать углом скошенного глаза.
Успокоенный видом отца, Синайский нетерпеливо ожидал передачи. Наконец ее приносили. Среди множества баулов, горшков, саквояжей и корзин он сразу, как верного друга, узнавал свою веревочную кошелку. Она была такой тощей, что он без труда протаскивал ее прямо из рук передатчика сквозь решетку, не дожидаясь, пока надзиратель откроет дверь. Синайский быстро отрывал пришпиленную к ней записочку, написанную изумительным бисерным почерком отца, и читал: «1 пара белья, хлеб, табак, 10 огурцов, молюсь за тебя, 5 помидоров, был ли у следователя? 4 куска сахару. Папа». Это была его наивная хитрость, так как ничего, кроме списка посылаемого, сообщать в записке не разрешалось. Однажды на обороте бумажки страшно мелкими, но разборчивыми буковками отец отважился приписать: «Если тебя освободят, а меня не будет дома — ключ лежит под ковриком».
Сын вытряхивал содержимое кошелки на тюфяк и разворачивал сверток с бельем. Оно было сырое и серое, очевидно стиранное плохим мылом в холодной воде. Кое-где в швах невыглаженной рубахи оставалась шелуха вшей. Вероятно, накануне отец сам, сопя, стирал его в белой эмалированной миске с обитым дном, поминутно роняя пенсне и тяжело полуоткрыв рот.
На рассвете мимо тюрьмы прошел легкий недолгий дождь. Утро стояло прохладным, туманным. Тюремный день начался обычно — кипятком и хлебом. Уже кое-кто появился на шоссе с передачей, и дама, стоя перед тюрьмой посреди мокрого огорода, кричала кому-то вверх и махала зонтиком. Старосты назначали передатчиков, когда из города по шоссе промчался мотоцикл, подпрыгивая по колеям и стреляя, как пулемет.
— Остановился возле тюрьмы! — закричал безумный голос сверху.
Тюрьма готовилась к передаче — голоса никто не услышал. Звенели цепи открываемых камер. Передатчики сбегали вниз, и лестницы гудели под их босыми ногами.
Но полковник сосредоточенно пощупал свой карман и пересел с тюфяка к столу.
Синайского вызвали вниз с вещами. Окруженный отсутствующими глазами, он взял под мышку башмаки, засунутые под тюфяк, надел фуражку, вышел босиком из камеры и стал плавно, как в лифте, спускаться по лестничке вниз. Спускаясь, Синайский еще сверху увидел коменданта. Он сидел верхом на перилах нижней лестнички, одной рукой натаскивая на колено длинное голенище скрипучего хромового сапога, а в другой держа бумагу с голубой треугольной печатью. На нем были алые галифе с серебряным гусарским басоном. Черная легкая рубашка, перетянутая в талии кавказским ремешком с простым набором, топорщилась на спине пузырем. Из-под лопнувшего козырька малиновой фуражки, сдвинутой на затылок, висела темно-русая челка. Смуглое ореховое лицо с подкожной зеленью было прекрасно, и открытые глаза большой синевы с легким нетерпением смотрели на толстую пыльную морщину, сделавшуюся на носке сапога от постоянного упора в стремя. Он проплыл туманно, как ангел. Внизу Синайский поспешно обулся. Вместе с прочими его вывели в каменный дворик перед коваными громадными нюрнбергскими воротами.
Почему-то на крыльце был венский стул, и бетон вокруг него был заплеван виноградной кожицей. Из решетчатого окна мельком выглянуло испуганное женское лицо. Вероятно, машинистка. Но это было не важно.
Самое важное, самое главное было впереди, за коваными воротами. Толстая калитка отворилась. В будке стояли бородатый дворник с ключами и начальник тюрьмы. Синайский почувствовал близость огромной мокрой земли. Он увидел вблизи деревья, камни и трамвайную станцию.
Люди стояли кучками на высоком придорожном валу, заросшем мокрым бурьяном и лозой. Стараясь разглядеть, кого ведут, они поднимались на носки и бежали в отдалении, вытянув шеи. Женщины путались в юбках и спотыкались. Но Синайский не заметил среди них отца. Он обычно приходил позже.
Уже тюрьма стояла позади опрятным кирпичным домом. За удаляющейся стеной часто и звонко били в рельсу. Окна камер казались совсем маленькими квадратиками, полными мелких, почти невидимых рук и лиц.
У Синайского вспотели ноги. Они скользили и хлюпали в слишком больших солдатских башмаках. Жажда жгла горло. Икры, отвыкшие от ходьбы, ныли, как у тифозного: вяло и судорожно. Приторная тошнота сводила челюсти.
Вокруг была чудесная плодородная земля, полная недавнего дождя. Купы мокрой зелени, уже тронутые осенней желтизной, переполняли кладбище и свешивались из-за его очень длинного серого забора.
Малиновая фуражка коменданта высоко и медленно плыла в туманном, синеватом, как бы мыльном воздухе.
Они почти поравнялись с кладбищенскими воротами. Ворота были открыты. Петр Иванович увидел, как во сне, широкую аллею, косо ведущую к церкви. По аллее, спотыкаясь, бежал старик Синайский в черном пальто. Одной рукой он придерживал пенсне, в другой болталась кошелка. Реденькая борода была задрана кверху. Он вовремя добежал до ворот и остановился. Еще не видя сына, он поднялся на цыпочки и с тревогой вглядывался вперед. Лицо его было бумажным.
«Папа», — хотел крикнуть Синайский, — «папа», но вдруг почувствовал бессильный ужасный стыд перед отцом, и равнодушие и отвращение к нему, и жалость к себе, и страх, что он его заметит, и страх, что не заметит и пойдет к тюрьме, и ужас, что не увидит его в окне тюрьмы. Голос изменил ему. Клапан закрыл горло. Он продолжал шагать, глядя прямо перед собой, уже ничего не видя, кроме белизны своих