красивым, темнобородым и молодым, похожим на Чехова, каким он и был некогда, в новом сюртуке и в пенсне со шнурком и шариком. Молчаливый и бледный, он снился сыну, наплывая, как сквозь увеличительное стекло, наплывая и расплываясь, настойчиво присутствуя во сне, и все никак не мог наплыть и отосниться. Он снился ему долго и горько, и сын проснулся в слезах. Хозяйка топила печь. Светало.
Охваченный тревогой перед непоправимой утратой, Петр Иванович бросил работу и поскакал в уезд. Там на его имя лежала телеграмма. Ему не нужно было ее читать. Мучимый попеременно то надеждой, то отчаянием неизвестности и неточности телеграммы, он провел длиннейшую бессонную ночь на еловых ветках, перед раскаленной колонкой в теплушке, среди солдат и мешочников, и вечером следующего дня, не доезжая до главного вокзала, на разъезде у Чумки, выскочил из слишком медленного товарного состава прямо против водопроводной станции. Домик, где жила Дарья, стоял под откосом. Окна были освещены. Петр Иванович добежал до крыльца и позвонил. Бледный одиннадцатилетний мальчик, остриженный ежиком, открыл ему дверь. Петр Иванович узнал его. Это был Дарьин приемыш. Он серьезно и вежливо шаркнул ногой, пропуская его в прихожую.
— Дядя Петя приехал, — смущенно сказал он в приоткрытую дверь столовой.
— Что случилось? — спросил Петр Иванович.
— Ничего, ничего, — торопливо проговорил мальчик, успокоительно улыбаясь и розовея до корней волос, — идите в столовую, вам тетя Даша все расскажет.
Петр Иванович увидел на вешалке отцовскую фуражку, гарусный шарф и вошел в столовую. Все семейство сидело за чайным столом, но отца среди них не было. Дарья уже стояла, приготовившись к появлению двоюродного брата, и, едва он вошел, она быстро положила недошитый чепчик на стол и, строго взглянув на мужа-инженера, подошла, переваливаясь, к Петру Ивановичу.
— Ну, — сказала она, решительно и быстро крестясь, — ну, Петр, нет больше в живых твоего отца. Он умер, и вчера его похоронили.
Сказав самое трудное, она с облегчением села на стул и еще раз перекрестилась.
— Мы тебя ждали еще вчера на похороны. Он скончался третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера, через пять часов после нашей телеграммы, не приходя в сознание, на этом диване. — Она показала рукой на кожаный диван, опять перекрестилась. — Чаю хочешь?
Не в состоянии выговорить ни слова, Петр Иванович отрицательно мотнул головой.
— Ну, как хочешь, — сказала она, значительно взглянув на седую стриженую старуху гостью, — может быть, устал и хочешь прилечь?
Он опять покачал головой.
— Расскажи мне, Дарьюшка, все по порядку, — наконец, выговорил он, удивляясь, что голос его звучит так, как будто бы ничего не случилось.
Она строго, с полным сознанием своего долга и ответственности перед двоюродным братом за последние дни его отца, взяла его под руку и повела в холодную гостиную.
— Садись и слушай, — сказала она, усаживаясь в кресло и усаживая его напротив. — Твой отец умер легко и просто, так, как дай бог умереть каждому, третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера.
Дарья вытерла глаза платком и, собравшись с мыслями, тщательно и подробно, словно делала отчет, в котором нельзя пропустить ни одной мелочи, рассказала Петру Ивановичу все то, что знала о последних днях, о смерти и похоронах его отца.
Отец умер (это она повторила, как нечто имеющее первостепенное значение и документально важное) третьего дня, в семь часов двадцать минут вечера, не приходя в сознание от удара, который случился около часу этого же дня. За несколько дней до своей смерти старик Синайский, оказывается, стал курить. Никогда в жизни не курил и вдруг стал. В день смерти он скрутил себе козью ножку и пошел в кухню. Там он присел к печке, чтобы открыть заслонку, и вдруг упал. Ничего не подозревая, Дарья с кухаркой стали его подымать. За последнее время у него было вообще какое-то расстройство в ногах, и он часто падал, так что это падение их не удивило. Однако оказалось, что на этот раз поднять его очень трудно. Он лежал ничком возле печки, на серебряных лишаях дубовой коры, неловко подвернув под себя правую руку и конвульсивно дергая левой. В бессознательном состоянии его перенесли на диван в столовую и немедленно послали за доктором и на телеграф. Весь дрожа ровной мелкой и непрерывной дрожью, он продолжал лежать, не меняя положения, ничком, с подвернутой рукой, лицом к спинке дивана. Глаза его, застланные голубоватой пленкой, закатились, в горле тяжело хрипело, и левая рука судорожно подергивалась, словно желая смахнуть и стереть с диванной кожи какую-то точку, назойливо мешавшую глазам. Доктор констатировал удар на почве артериосклероза и сказал, что часы его жизни сочтены. После пяти часов вечера хрип в горле сделался сильнее, конвульсии руки резче, в семь часов наступило успокоение, и в семь часов двадцать минут, не приходя в сознание, он перестал дышать.
Петр Иванович сидел неподвижно и спокойно, ужасаясь своему спокойствию и в то же время понимая, что ничего нельзя предпринять, что все уже сделано, а нужно только сидеть и слушать отчет.
Дарья вытерла покрасневший нос и перекрестилась.
— Ничего не поделаешь, — сказала она, глубоко, по совести вздохнув, — если говорить правду, это к лучшему. Годом позже, годом раньше. И так дядя всех пережил. Братьев своих пережил, и маму твою пережил, и сослуживцев. Думаешь, легко всех пережить?
— Как его хоронили? — спросил Петр Иванович чужим голосом. — Каков он был в гробу?
Дарья оживилась с поспешностью женщины, забывшей рассказать самое главное, к чему она имела непосредственное отношение и что было делом ее рук.
— Все было так, как дядя этого желал при жизни, — сказала она торжественно. — Он лежал в простом деревянном гробу, с кипарисовым крестиком в пальцах, по чину омытый, в своем сюртучке и белом белье. В гробу, представь себе, дядя выглядел на десять лет моложе, красивый такой, понимаешь, даже элегантный, — такой самый, как, помнишь, когда собирался вечером на лекцию. Его отпевало шесть священников — все его семинарские ученики. Было два хора. Ведь ты знаешь, как дядя любил церковное пение. До самой могилы гроб несли на руках. Пришла масса народу. Откуда только взялись, не знаю. Свечи. Ладан. Так торжественно все, понимаешь. И вот теперь он лежит на том самом месте, где всегда мечтал лежать, — между могилками матери и жены.
Дарья задумалась, перебирая, не забыла ли она еще чего, и, перебравши, возвратилась к началу.
— Ты себе не можешь представить, — зашептала она, — как дядя вдруг подался в последнее время. Как-то сразу. Ужас прямо. Представь себе, дряхлый-предряхлый старик. Стал заговариваться. Путаться. Все про покойную мамочку вспоминал, все о тебе беспокоился. Буквально места себе не находил. «Да вы, дяденька, главное, не волнуйтесь», — я ему, а он мне: «Да как же мне, говорит, Дашенька, не волноваться, когда там, в уезде, разбой, да и только! Ведь убьют, Дашенька, Петрушу. Не переживу я этого». И, можешь себе представить, все время он как-то стыдился, что живет на чужих хлебах. Чтоб рубаху свою дать постирать кому-нибудь, боже сохрани! И не заикайся. Сердиться начинал. Сам, понимаешь, все себе стирал. Заберется раненько утречком, чтоб никому не мешать, в ванну, засучит рукава и все постирает, выкрутит, развесит. «Ты меня, говорит, прости, Дарьюшка. Стесняю я тебя. На твоих хлебах живу, а у тебя своя семья. Вот ребеночек скоро будет. Двоюродный внучек…» — Сияющими от слез глазами Дарья вскользь посмотрела на свой большой живот и вытерла щеки платком. — Деятельный какой был старик. Неугомонный! Все-то он сам, все сам. «Ты, говорит, Дашенька, не стесняйся, — если что нужно сделать, я сделаю. Хоть и совсем стал развалиной, а все-таки на рынок сходить смогу, свинок могу покормить». Мы, знаешь ли, свиней откармливаем понемножку. Время теперь тяжелое. Знаешь, за день до дядиной смерти какой с ним случай произошел? Послала я его на рынок выменять одеяло на муку. Пошел он и по дороге потерял одеяло. Как это произошло, не знаю. Я ведь тебе говорила, что в последнее время у него были какие-то расстройства организма. Может быть, присел по дороге отдохнуть и заснул, а одеяло-то и утащили. Мало ли что. Словом, приходит дядя домой, а на нем лица нет. Но молчит, ничего не говорит. Лег на диван и весь трясется. «Что с вами, дядя?» — спрашиваю, а он отвернулся к спинке дивана и молчит. Вдруг вскочил, подбежал ко мне, в лицо заглядывает, а у самого на глазах слезы. «Дашенька, — говорит, а сам трясется, — Христа ради, Дарьюшка, прости меня». Тут я сообразила все. «Что такое, дядя, спрашиваю, одеяло потеряли?» — «Потерял, Дарьюшка, ох, потерял». А сам плачет: «Ох, Дарьюшка, не знаю, что и делать