рванувшегося пламени возник с такой быстротой, точно поднялся не от пола, но упал с потолка. Подхваченные взрывом, покрытые искрами волосы стали над головой вздутым веером рыжих страусовых перьев. В трубе загудело, она раскалилась. Проворный огонь побежал снизу вверх по занавескам. Воздух комнаты был уничтожен в один миг. Под напором жара полопались стекла. Соседи едва успели потушить одеялами пожар и сорвать с Кати горящее платье. В карете Скорой помощи ее, еще живую, отвезли в лечебницу. В это время Ерохин был на службе.
Через полчаса он ворвался в вестибюль лечебницы. На лестнице его пыталась удержать сиделка. Бессмысленно улыбаясь, Ерохин отстранил ее мокрым рукавом короткого полушубка.
— Позвольте! — закричал он визгливым голосом. — Позвольте!
И, не дожидаясь ответа, как был, в покрытых грязью сапогах и мокрой белой папахе, тесно перетянутый ремнем с колечком, Ерохин проворно взбежал наверх, оставляя на чистых мраморных ступенях ужасные следы. Инстинктивно и безошибочно он нашел палату, где была его жена, и сквозь полуоткрытую дверь увидел доктора в белом халате, который в поднятой руке держал шприц. У решетчатой спины белой кровати стояла, нагнувшись, сестра милосердия. Две сиделки крепко держали, прижимая к постели, нечто туго забинтованное и длинное. От куска ваты, лежащего на лаковом полу под кроватью, шел такой сильный запах эфира, что у Ерохина потемнело в глазах. В следующую минуту доктор вышел из палаты, прикрыл за собой дверь и сердито взял Ерохина за плечо.
— Я — муж, — сказал Ерохин поспешно. — Вы можете сказать мне всю правду… я настаиваю на этом… Пустите меня к ней, пожалуйста.
И, говоря это, он покорно пошел за доктором по сияющему коридору.
— Успокойтесь, она жива, — сказал доктор. — Только что мы ей впрыснули морфий. Очень тяжелый случай. А пустить вас к ней пока я не могу; просто не имею права. У нее сильные боли. Необходим полнейший покой. Извините.
Ерохин снял папаху, остановился перед доктором и, улыбаясь, сказал:
— Доктор, извините, я, может быть, чересчур назойлив… Но вы понимаете, я так встревожен… У меня такое состояние… Войдите в мое положение… Скажите, это не очень опасно, то есть я понимаю, что это опасно… но она будет жить? Не скрывайте от меня ничего, пожалуйста.
И он опять покорно пошел за доктором, отражаясь в масляной краске стен и белых и голубых кафелях пола и считая перламутровые пуговички на спине докторского халата.
Доктор привел его в дежурную комнату, где на стенах висели проволочные лубки для рук и ног, усадил на черный клеенчатый диван и обстоятельно изложил все то, что он считал необходимым и возможным изложить взволнованному мужу о состоянии жены, положение которой было безнадежным. Он объяснил, что в том случае, если более одной трети верхних покровов человеческого тела получили ожоги, то в медицине почти не бывало примеров, чтобы субъект выжил, но что в данном случае еще трудно определить точно, какая часть покровов поражена, и потому преждевременно делать выводы. Однако при первом беглом осмотре пациентки он нашел значительную часть покровов пораженной, так что ни за что ручаться нельзя. Во всяком случае, будут приняты все меры. И потом…
Доктор еще хотел сказать то, что всегда привык говорить в таких случаях, то есть о бессилии науки и о чуде, но посмотрел в упрямые, умные, пегие, как у козла, злые глаза Ерохина, вздохнул и больше ничего не сказал.
Тогда Ерохин, потупившись, расстегнул пояс, снял полушубок и негромко сказал, что никуда из лечебницы не уйдет и будет возле жены до конца. Доктор пожал плечами. Затем Ерохину принесли халат, и, уже в халате, он ходил вниз говорить по телефону. Он позвонил в агитпроп, сухо рассказал о своем несчастии, извинился и просил, чтобы ему продлили срок сдачи статьи, которую он писал для антирелигиозного сборника.
Входя в первый раз к жене, Ерохин столкнулся на пороге с сиделкой, которая выносила из палаты кафельное ведро. Ерохин мельком заглянул в него. Там в буро-красноватой воде, среди мокнущих тампонов и обрезков марли, плавали обожженные, изуродованные темные пряди волос. «Катины волосы», — подумал Ерохин и вдруг со всей невыносимой ясностью в первый раз почувствовал ужас того, что происходит.
Через пять дней она умерла.
Отвыкший от свежего воздуха, утомленный пятью бессонными ночами, грязный и нечесаный, небритый, почти отупевший от несчастья, которого он еще не понял, Ерохин с непокрытой головой шел по рыхлому, коричневому, как халва, снегу, через город, за гробом жены. Черное с белыми спицами колесо медленно катилось почти на уровне его плеча. Кроме этого колеса и дрожащего кончика красной ленты неизвестно кем положенного венка, он ничего не видел вокруг и шел, ни о чем не думая и почти засыпая на ходу. Прохожие останавливались, с любопытством глядя на сонного, одинокого человека, без попа и певчих идущего за гробом. Некоторые крестились.
На кладбище гулял синий ветер. Могильщики опустили гроб на полотенцах в могилу. Ерохину дали в руки ком мерзлой земли. Он бросил его на крышку гроба, услышал гулкий стук, отвернулся и прикусил изо всей силы рыжий отросший ус. Могильщики плюнули в ладони и взялись за лопаты. Он еще раз подошел к могиле, заглянул в нее сухими глазами и пошел прочь.
Силы почти оставили его. Он шел совершенно машинально, еле передвигая ноги, опустошенный и неживой. Все чувства, казалось, умерли в нем. И только одно непонятное, угнетающее, неутолимое чувство вины перед покойной женой, чувство отчаянной и нежной жалости к ней совершенно овладело им; он шел через город, как лунатик, ничего не видя и не слыша вокруг себя.
Он очень любил ее. Ей было не более девятнадцати лет. Когда они сошлись, ей только исполнилось семнадцать. Они прожили вместе два счастливейших года — 1920-й и 1921-й. Для него она, не задумываясь, порвала с родовитой семьей, которая не могла примириться с выбором младшей дочери, и ушла из дома. Прелестно воспитанная, немного наивная, изнеженная и красивая, она следовала за любимым мужем всюду и скромно делила его суровую, деятельную жизнь. Быть может, иногда слишком суровую для ее воспитания и привычек. Однако она никогда ни на что не жаловалась и умела подчиняться необходимости. Вместе с тем она не была похожа на тех мужественных женщин, подруг коммунистов, которые в походах носили мужское платье, ездили верхом, участвовали в сражениях, а на мирной работе — посещали собрания, голосовали, занимали ответственные должности и были записаны в партию. Отказавшись от семьи, привычек, от религии, от дома, заменив все это одним — любовью, она продолжала оставаться той же прелестной, влюбленной в своего мужа молодой женщиной, живущей любовью и для любви. Переезжая с места на место, они наконец приехали в этот город. Гражданская война кончилась. Ерохин получил назначение в агитпроп комитета партии для ведения антирелигиозной пропаганды. Это как нельзя больше соответствовало его склонности и способностям. В свое время блестяще окончивший духовную академию, изощренный во всех тонкостях церковной диалектики, детально изучивший всеобщую историю религиозных культов, обладая вместе с тем острым и отрицательным умом прирожденного атеиста, Ерохин бесповоротно и навсегда порвал с церковью. Наступившая революция сделала его революционером. После Октября он вступил в партию большевиков и был преданным, исполнительным и страстным ее бойцом.
Здесь, в этом большом южном городе, окруженном монастырями, в религиозном центре нескольких губернии Ерохина ожидала напряженная и ответственная работа; он отдался ей со всей своей сдержанной и упрямой страстностью. Его резкие антирелигиозные брошюры, написанные немного цветистым и риторическим языком, тем не менее имели очень большое влияние на крестьян. Это сделало Ерохина злейшим врагом церкви. Священники произносили с амвона проповеди, направленные против него, и предавали его анафеме. Старухи считали его антихристом. В течение короткого времени он стал притчей во языцех. Его знали все. Религиозные диспуты, на которых Ерохин резался с попами, привлекали небывалое количество слушателей. Привыкший к атмосфере вражды и недоверия, наружно хладнокровный и даже флегматичный, он, не торопясь, произносил свои очень хорошо построенные, убийственные речи, полные умного издевательства и тонкого знания дела. Он не был слишком хорошим оратором. Говоря высоким фальцетом, переходившим зачастую в блеяние, слегка заикаясь, но никогда не путаясь, в белой своей папахе, засунув руки в карманы, он слонялся по эстраде, как по болоту, осмотрительно ступая на невидимые кочки своими длинными ногами в болотных сапогах. Он внимательно всматривался в лица дерзкими глазами, ловил малейшее движение порицания или одобрения, на каждое замечание с места немедленно отвечая как бы вскользь, через плечо, репликой, меткой и короткой, как выстрел. Его трудно было поставить в тупик. На