было просто и понятно, по привычке стараясь не скрипеть стулом и не сопеть.
Ерохин написал две с половиной страницы, и его стало долить ко сну. Он едва доплелся до постели, лег, не раздеваясь, и тотчас заснул. Но и во сне, наступившем мгновенно, как беспамятство, но и во сне, похожем на бред, на камень, Ерохин продолжал настойчиво думать, сочиняя прерванную сном брошюру. И ему снилось, даже не снилось, а думалось, как-то совершенно отдельно от сна и вместе с тем во сне, — ему думалось, что он, преодолевая сон, продолжает сидеть за письменным столом и пишет, стараясь не скрипеть стулом и не сопеть, чтобы не разбудить уснувшую жену. И пишет он, начиная новую главу о небе и об ангелах, так:
«Попы говорят нам: небо, ангелы, бог. Они утверждают, что небо, то яркое голубое небо, которое в безоблачные дни как бы полупрозрачным колпаком покрывает землю, населено некими живыми крылатыми существами, называемыми ангелами. И будто бы среди этих ангелов, среди райских кущ, на золотом троне сидит сам господь Саваоф. Темные, необразованные люди верят им. Но рассмотрим, так ли это на самом деле?
Что такое небо? Является ли оно действительно таким твердым и синим, как нам кажется. Ученые профессора доказали, что наша земля окружена плотным слоем воздуха, которым мы дышим, то есть атмосферой. Слой атмосферы очень велик, но не бесконечен. Он простирается вверх на многие десятки и даже сотни верст, но потом кончается. Дальше идет почти пустота, так называемое безвоздушное пространство. Солнечные лучи пролетают со сказочной быстротой через эту пустоту и, наконец, достигают верхних слоев атмосферы. Тут они преломляются, как бы сквозь кривое стекло хаты, а снизу, с земли, верхние слои атмосферы кажутся нам в солнечные дни плотными и как бы окрашенными в нежнейший голубой цвет. Это и есть так называемое небо.
Представьте себе, что мы начинаем подниматься с земли вверх к этому прекрасному голубому, плотному на вид небу…»
Тут Ерохин увидел во сне, что действительно теряет вес и начинает легко подниматься над столом. Обожженный, расковерканный потолок расступается, открывая яркое небо.
«…над нами лазурная, бездонная глубина, — продолжал писать Ерохин, летя во сне, — мы летим. Вот вверху мелькнуло нечто белое, полупрозрачное! Уж не ангел ли? Но нет! Мы поднимаемся все выше и выше, и вот уже поравнялись с этим белым. Это легкое, почти незаметное перистое облачко. Мимо. Мы поднимаемся еще выше. Солнце становится ярче. Воздух холоднее. Уже трудно дышать. Но выше, выше! Солнце разрастается над нашей головой. Оно уже покрыло полнеба. А само небо выцвело, побелело. Нет следа его голубого прекрасного цвета. Оно холодно. Оно обжигает стужей. Мы в верхних слоях атмосферы. Больше нечем дышать, кровь стучит в висках. Ах!. Но выше, выше. Может быть, там дальше мы встретим ангелов и бога? Но нет. Их нет и там. Ледяной холод и черный непроницаемый мрак безвоздушного пространства окружает нас. И громадный, холодный, багровый, без лучей и света, непомерный диск солнца как бы стремительно опускается на нас из этого жуткого ледяного пространства вечной ночи».
Где же ангелы? Где же бог? Их нет и здесь. Все — темная, поповская ложь. Холод. Лед. Молчание. Огонь. Смерть…
1922
Восемьдесят пять*
Пшевецкий снял ферзя и, трижды подняв и опустив скупые желтые глаза от доски к лицу противника, неторопливо понес фигуру к правому углу. Синеватый шелковый дымок папиросы быстро закрутился над повисшей рукой и растаял, слизанный ветерком, листавшим на подоконнике книжку.
В раскрытом окне кабинета колебался кисельный запах лип, дружно и сильно цветущих в этот ранний час по всем бульварам Москвы. Индусские чалмы Василия Блаженного, дикие и полосатые, тонко высмугленные зарей, хорошо стояли на розовом небе. Голоса петухов плавились в наплывавшем благовесте.
Партнер Пшевецкого, Бобров, курил, подперев небольшим прочным кулаком ореховую с подкожной зеленью щеку. Он посмотрел мимо царской бороденки Пшевецкого на прекрасные фрески итальянской стены, где висел карабин и отсвечивала сусальная надпись, намалеванная грубой кистью: «Смерть контрреволюции». Красные и тонкие (в линейку) губы были сжаты. Пальцами левой руки он постукивал по краю роскошного письменного стола. Пшевецкий еще раз мелькнул глазами по прекрасному лицу Боброва и стал медленно приближать фигуру к доске, расчетливо затягивая движения и проверяя ход. Наконец, решившись, он осторожно опустил ферзя на доску, как печатку, и притиснул к месту.
— Так-с, — сказал он, любуясь ходом. — Теперь ты!
Бобров небрежно взглянул на игру и сейчас же, не меняя позы, пошел пешкой, потом сдвинул брови над прямым носом, тряхнул головой и смешал фигуры.
— Сдаюсь. Ты меня замучил!
— Так-то, брат; я это предвидел, когда ты еще сдавал коня. Нельзя же так рискованно играть, милый.
— Риск — благородное дело. Моя специальность…
— Да. Ты у нас удалец. Только не в шахматах, — проворчал довольно Пшевецкий, — только не в шахматах.
Он встал, хрустнул пальцами и прошелся, разминаясь и зевая, по комнате. Бобров взял трубку полевого телефона.
— Комендатура. Машину.
— Да, — сказал Пшевецкий, останавливаясь перед ним, — так-то. Надо играть серьезнее. Впрочем, трудно быть хорошим шахматистом в двадцать три года. Тебе ведь двадцать три?
— Ничего подобного, двадцать девять. Неужели на вид…
— Ну да, говори!
— Уверяю тебя.
— Не верю.
— Уверяю тебя, посмотри паспорт.
— Липа!
— Разговаривай! Настоящий дворянин. Можешь взглянуть. Я ведь дворянин — ха-ха!
Бобров вынул из портфеля паспорт. На улице внизу провыла сирена мотора, и стекла тонко дрогнули.
— Любопытно взглянуть, — сказал Пшевецкий, раскрывая паспорт. — Да, ты прав: черным по белому. «Паспортная книжка номер восемьдесят пять, выданная потомственному дворянину Николаю Николаевичу Боброву». Так… «Родился седьмого марта тысяча восемьсот восемьдесят девятого года». Правильно. Странно. Ты выглядишь значительно моложе. Да. В таком возрасте, любезнейший, надо играть умнее.
Он положил паспорт на стол.
— Ты куда?
— В двенадцатый, там скверно пахнет.
— Вали, вали. Вечером партия?
— Есть. Коли что — звони в двенадцатый.
Бобров подошел к двери.
— Да, вот еще что, — сказал Пшевецкий, аккуратно укладывая фигуры в ящичек и подымая бровь над припухшим скупым глазом. — Вот еще что. Там, в подвале, только что окончили одиночки, пойдешь вниз — взгляни.
— Ладно, взгляну.
Бобров вышел. И как только он вышел, Пшевецкий стал неузнаваем: глаза его выцвели до белизны, тощая шея натужилась железными жилами, и резкие желваки заиграли на угодничьих скулах. Он схватил