Отец Григорий поднял руку, словно отгораживаясь и отстраняясь.
— Нет, не ко мне… К нему, к нему!
Широкий, подвернутый рукав рясы обнажил худую, бледную кисть, протянутую в угол. Там, в божнице, перед темным, почти черным золотом икон светилась лампадка.
— К нему, к нему! — продолжал говорить отец Григорий, задыхаясь теперь и понижая голос до шепота. — К нему!
Его тощие, бескровные щеки, точно исхлестанные кнутом и зарубцевавшиеся вокруг рта, мертво белели при нищем свете лампадки. Ерохин вскользь на ходу взглянул на божницу и опять сделал рукой, точно отмахиваясь.
— Не то, Григорий Иванович, не то. Это мы лучше оставим.
Он сел на стул возле голландской печки, жадно положил ладони на ее неровную и горячую, как пирог, поверхность и понурился.
— Тогда зачем же? — сухо спросил священник.
Ерохин молчал. Казалось, что он спит. Из сеней вышла длинная собака и легла у его ног. В комнате было тепло и духовито, но все-таки Ерохин продолжал дрожать мелкой, едва заметной дрожью. Священник заправил и зажег лампу, поставил ее на стол, а сам уселся в кресло и принялся, насупившись, ждать. Наконец Ерохин очнулся. Он поднял голову и красными от утомления глазами осмотрелся.
— Извините, — сказал он в раздумье, — я вас, вероятно, потревожил. Впрочем, я могу и уйти. Я ведь безо всякого повода. Просто так, посидеть. Нужно же мне было куда-нибудь пойти?
— Так, так, — сказал отец Григорий, одобрительно кивая головой и вдруг вскинув короткую подвижную, как пиявка, бровь, — в гости, значит, к врагу. Так, что ли?
Ерохин кивнул головой и улыбнулся.
— К идеологическому противнику. Привычка.
Отец Григорий снова закивал головой.
— Так, так. Понимаю. Для морального удовлетворения? Диспут? Извольте.
Но Ерохин уже не слушал его, погрузившись в раздумье. Его лицо стало печальным.
— Вы меня давеча обидели, — тихо сказал он. — Впрочем, не будем об этом говорить, я не за этим. Я сам иногда… Но как вы могли так оскорбить ее? За что? Почему? Постойте… Не надо ничего говорить… Я все понимаю…
Ерохин снова задумался, потом встал и заходил по комнате своей осмотрительной охотничьей походкой.
— Сегодня утром я ее отвез на кладбище. Она умирала пять суток. Вы знаете, что это такое — умирать пять суток от ожогов? Она заживо гнила. Последние дни ей уже нельзя было делать перевязок, потому что вместе с бинтом отрывались целые полосы гниющего мяса. Представляете себе эту боль? И она терпела. Терпела, чтоб не мучить меня. Она еще думала, что не умрет, а у меня уже в это время кружилась голова и тошнило от ужасного зловония ее гниющего тела, которого ничем нельзя было заглушить. Вся забинтованная, как кукла, она заставляла меня иногда наклоняться к ней и смотреть в глаза. Тогда она говорила: «Ты знаешь, Митя, мне кажется, что я поправлюсь. Медленно, но все-таки поправлюсь. Скажи мне только честно, ты не разлюбишь меня? Ведь без волос я стала форменным уродом. Впрочем, ты не беспокойся, они скоро отрастут. Через год я уже буду завиваться». Иногда, не в силах вытерпеть боли, она начинала плакать горячо и обильно, как ребенок. Я не мог выносить этого плача. Я убегал в дежурную комнату, ложился на диван, закрывал глаза, и меня начинал трясти озноб. Тело мое горело, как от ожогов, — грудь, руки, ноги, живот, — те самые места, которые были обожжены у нее. Я расцарапывал их ногтями до крови. Я готов был содрать с себя кожу, лишь бы ей стало легче. Вот посмотрите.
Ерохин быстро расстегнул ворот гимнастерки и открыл грудь, всю обожженную, расцарапанную, покрытую малиновыми ранами.
— Вот. Вы видите пальцы. То же на ногах и на животе…
Отец Григорий в сильнейшем волнении вскочил с кресла.
— Господи, — воскликнул он, обращаясь лицом к божнице, и медленно перекрестился, — господи, в неизреченной своей мудрости ты являешь грешнику второе чудо! Господи! Да ведь это же стигматы!
И, словно бы в этом слове было нечто неотразимо страшное, он повторил в упоении:
— Стигматы! Стигматы!
Ерохин быстро застегнул ворот и заправил в кушак гимнастерку.
— Ерунда. Крапивная лихорадка. Уртикария — по-латыни, — сказал он через плечо, и глаза его стали остры и упрямы, как у козла. — Обычное явление. На нервной почве. Мне объяснил доктор. Оставим это.
— Стигматы, стигматы, — продолжал, как в бреду, шептать священник, крестясь, — господи, стигматы… Смири душу его!
Но Ерохин уже опять не слушал его. Криво и вместе с тем нежно улыбаясь своим мыслям, он достал пз кармана небольшой сверток и бережно положил на стол возле лампы.
— Вот, — сказал он, — вот все, что от нее осталось. Посмотрите.
Он развернул бумагу. Там лежало несколько шпилек, коричневая ленточка, сафьяновая записная книжечка с золотым обрезом и маленькая глянцевая фотографическая карточка из числа тех, какие были в моде перед революцией. На этой карточке Катя была снята гимназисткой: в белой пелерине, обшитой кружевами, в форменной шляпе с гербом и бантом, по-детски курносая и веселая.
— Это когда ей было пятнадцать лет, — сказал Ерохин, — теперь ей девятнадцать.
Он осторожно перебрал вещи и, улыбаясь, взял записную книжечку.
— Это я подарил ей за две недели до несчастья. Она хотела вести дневник, но успела, конечно, сделать только одну запись. Посмотрите, какой смешной почерк: «12-го февраля. День моего рождения. Начинаю дневник в зап. кн., которую мне подарил Дмитрий. Не забыть, когда будут деньги: 1) купить Дмитрию новые черные брюки-галифе: он все время мечтает; 2) купить для меня лично 1/2 фунта шоколадн. халвы; 3) не знаю еще что». Больше ничего не написано. Теперь ее нет. Она умерла. И вот все, что от нее осталось. Вы понимаете это?
Ерохин положил на ладонь пакет, как бы взвешивая его слишком ничтожный вес, и вдруг спазма закрыла клапаном его горло и перехватила дыхание. По крылу носа полезла слеза.
— Вот что от нее осталось, — с трудом выговорил он горловым высоким альтом, единственно для того, чтобы не разрыдаться. — Вот… и вы утверждаете, что это ваш бог… бог?
Ерохин изо всех сил стиснул кулаки, его глаза налились кровью и слезами, на лбу вздулась голубая ветка.
— Я б за него копейки не дал! — крикнул он страшным оглушительным голосом. — Копейки б не дал! Понимаете? Копейки!
Он бросился вон из комнаты.
— Опомнитесь, опомнитесь, — смущенно бормотал отец Григорий, выбегая следом за ним в сени и прижимая к груди крест, — побойтесь бога. Не кощунствуйте. Покайтесь. Смиритесь перед чудом.
— Ложь. Никакого чуда. Неосторожность. Бензин, — отрывисто и быстро говорил Ерохин. Ему казалось, что чем скорей он будет говорить, тем скорее найдет в потемках дверной крюк. Он задыхался. — Огонь… Переход материи… из одного состояния в другое… Взрыв… Техническая отсталость… Пережиток… Перейдем на электричество. Будем бороться. Погодите… Победим природу… Победим смерть… Тогда от вашего черного бога… косточек не останется… Да, косточек… Да…
Он нашарил крюк, громыхнул им и вырвался на улицу. Ледяной ветер с реки поцеловал его в лоб. Слезы, так долго и трудно собиравшиеся в нем, слезы, освободиться от которых он, может быть, бессознательно пришел сюда, наконец поднялись и перешли предел. Совсем просто, обильно и тепло они лились из его глаз, пока все не вылились. Идти было далеко. Когда он пришел домой, лицо уже высохло, только мех полушубка возле подбородка был мокр и солон.
Придя к себе в комнату, Ерохин включил штепсельную лампу, повесил полушубок на спинку стула, сел к столу и вынул из ящика рукопись неоконченной брошюры. Он внимательно дважды перечел ее и стал писать дальше. Сквозь разбитые и плохо заклеенные стекла в комнату проникал ночной холод. Но Ерохин не ощущал его. Он работал неторопливо, осмотрительно, тщательно подбирая слова и выражения, чтобы все