Он захватил со стола пресс-папье и осторожно промокнул подпись, будто ставил печать. И, промокая, он навалился на спину Боброва и потрепал по плечу, дыша в ухо теплым, густо пахнущим дыханием.

Затем лицо его стало железным. Он ловко, как во сне, вытянул показанье из-под пальцев Боброва, другой рукой быстро убрал со столика оставшуюся бумагу, ручку, чернильницу и, твердо посмотрев на конвоира, стоявшего у двери, стал возиться, устанавливая шахматную партию. Бобров мечтательно курил, устало глядя в окно на приливавший рассвет, и зевал.

Стоявший у двери сделал два шага вперед и выстрелил Боброву в затылок.

Пшевецкий быстро повернулся плечом, с силой закрыл глаза, будто стреляли в него, будто он желал пропустить мимо себя брызги мозга и крови, и подошел к телефону. Из прокушенной нижней губы его выступила капелька крови. Пороховой дым тонкими ниточками вытягивался в окно, смешиваясь с кисельным запахом лип. И трижды в ящичке телефона, в глубине, пропел петушок.

Пшевецкий вызвал коменданта.

1923

Зимой*

I

Я просил ее:

— Не уезжай.

Я говорил:

— Ты мне нужна каждую минуту, а видимся мы с тобой несколько часов в сутки. Сегодня совсем мало — полчаса. Мокрые пальцы серых детских перчаток; слабое пожатие руки; холодная, твердая, хорошая щека; ласковое слово — и ваших нет. До завтра — до свидания.

На Никитской скрипит снег. Светящиеся часы похожи на восходящую полную луну. В темноте по Москве развешаны белые, розовые, голубоватые яйца фонарей.

И под фонарем я закуриваю.

Спички задувает ветер. Игольчатый воздух танцует и покалывает ресницы. Мундштук папиросы, на минуту вынутый изо рта, твердеет и леденеет.

Сколько дней мы с ней знакомы? Кажется, пять.

Пять затяжек папиросы. И между каждой затяжкой память о ней твердеет, леденеет, и страшно подумать, что вдруг завтра ее уже нельзя будет отогреть губами.

Сколько ночей я не спал? Кажется, четыре. Я совсем болен. Несомненно, это простуда, и больше ничего. Кашель, жар, озноб. И простудился я на Патриарших прудах, возле десятого дерева с краю, если считать от грелки, откуда выбегают косые конькобежцы. Меня продуло парадным ветром оркестра, этой медной отдышкой труб, тарелок и барабана. Это случилось вчера.

II

Нечаянно (уверяю вас) я попал на Патриаршие пруды к десятому дереву, считая от грелки.

Собственно, было время обеда. Но эта благородная традиция, к сожалению, не всегда выполнима, особенно если в кармане пусто, а в ресторане не дают в долг.

Но это не важно.

Важно, что не было папирос.

Впрочем, и это не так уж важно.

Важно, что до восьми часов осталось ровно — четыре. Четыре часа без еды, табаку и любви. Это — нечто ужасное!

От нечего делать я смотрел на лед, опираясь, конечно, о десятое дерево с краю, если считать и т. д.

Вдруг сзади:

— А, поэт мечтает! Здравствуйте.

Вы знаете, что самое забавное на свете? Бешеный брат или жених в Киеве? Нет, дорогая тетя. Самое забавное на свете — это почтенный и всеми уважаемый издатель, прогуливающийся между четырьмя- пятью часами на Патриарших прудах, вокруг катка.

Он до половины осыпан снегом. Он розов и смущен. Очевидно, он гуляет очень долго. Дома его ждут добродетельная жена, хорошие дети и славный суп, который стынет на кухне. Но он гуляет. Под мышкой у него нет портфеля. А это очень знаменательно. Он явно смущен.

— Дорогой издатель, и вы здесь. Без оттисков, без корректур, без портфеля, без синего карандаша? Уж не сочиняете ли вы стихи? У вас такой лирический вид.

Он слегка рассержен. Он объясняет: портфель, корректуры, цензура, синий карандаш — это небольшой эпизод. Случайность и недоразумение. Сущность же его — лирика, сложные фонетические конструкции, стихотворная композиция. Он говорит:

— Эти пруды мне напоминают лес. Это мне необходимо для новой поэмы.

Старой его поэмы я, впрочем, тоже не знаю.

— Да. Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он. — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует.

Я рассеянно:

— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать. Я не обедал.

Он морщится. Неужели нехороший автор не может найти более подходящей обстановки для своей бестактной просьбы?

Он ласково:

— Десять.

Я твердо:

— Двадцать… Я бы попросил.

У него последняя надежда:

— Десять. У меня крупные.

— Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

— Негде.

Я оживаю.

— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне. Есть?

Самая последняя надежда издателя: может быть, не найдется сдачи. Нашлось.

— И коробку спичек. Мерси (это издателю). При случае лирические стихи о любви, о катке и о Елене. В четверг. Великолепно. Напишу. Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

— Пожалуй, вы правы: она плачет.

— Как угодно. Вам на юго-восток? До свидания. Мне на северо-запад.

Он грустно удаляется. Домой? О нет! Боязливо оглянувшись, он возвращается обратно. И медленно бредет в толпе зевак, любующихся фалангами конькобежцев, которые массовыми кренами в свист полосуют морозный круг. С грустью он констатирует, что медь действительно плачет, и плачет именно о погибшей молодости и счастье.

Пусть меня повесят, если у него не назначено здесь свиданье!

III

Ага, хорошие папиросы! Одна, две, три, пять. Курить на морозе вредно. Согласен. А целоваться на морозе не вредно? А два часа стоять у крыльца в крещенском крещендо морозного треска и смотреть в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату