цифра какая-то страшная, корявая, такую нигде красиво не напишешь, ни округлости одной, ни благообразия, для девятнадцатого века — тысяча — восемьсот — тут уж одно благолепие, бесконечность, благополучие — и на тебе, сучками, закорючками едет оборванная тройка и страшный топор семерки. А ведь потом каждый год — январь. Как ни отвлекись мыслью, как ни засобирайся куда на вечер или к себе ни жди — а темнеет всегда в январе рано, еще столько времени — до гостей, до людей, до почты утренней — и сумерки заходят, и вспоминать приходится все одно и то же. Как ни говорят про меня, что я мужа не любила, может, и не любила, я уже сейчас не помню, помню только, что перегруженно с ним было, это правда, хотелось бы чего-то более гладкого, простого — хоть мне не выбирать, ни к чему и жаловаться, — но умер он у меня в доме, я была ближайшим к нему человеком, все его предсмертие проходило через меня, докладывали о каждом вздохе и хрипе — мне, да еще требовали рассудительности, я знала, что он умрет, и вот пять этих страшных январских вечеров — у нас ведь в январе петербургском — всегда вечер, если уж не ночь, — надо было прожить. Знать, что его на ночь увезут в церковь — еще страшнее.
Нет, других тоже увозят в церковь на последнюю ночь, но увозят-то днем, когда вдове еще на солнечный свет взглянуть можно, а ночью хватится: где он? — а он в церкви. Ну, так и заснуть можно, спокойнее как-то, все лучше, чем когда в зале, посреди комнаты, стоит…
Мне за что — к ночи, в метель, когда и так все опустело, когда страшно было глаза скосить — приходят… разговаривают… повезем… куда возят покойника к ночи?.. это невиданное что-то, так покойников возить. Их даже на кладбище навещать полагается до полудня, живым среди них ходить, как дело не к свету идет, не полагается, а здесь — спаси и сохрани — покойника между живыми носить на ночь собрались. Кого за руку схватить, кому пожаловаться, кому велеть решить?
На все Пушкин был.
И оставил мне это — январские вечера. До конца дней моих.
ИННА И РОМАН: И не только на ее век хватило: избави Бог к Мойке в сумерки со стороны Летнего сада подходить. Там, впереди, будет шуметь Невский и светиться, там — Дворцовая площадь, главные мосты, важные государственные здания строительной неистощимости и мощи, здесь — историческая застройка, цепочки трехэтажных домов, бельэтажи, тонкая легковесная ампирная лепка, частный сектор. Речка изгибается, фонари меркнут, окна почти не светятся, метет, метет, бьется пурга о гранитные парапеты, легкие автомобили удерживают дорогу едва, сани, небось, заносило бы — от ветра. От обледенелого снега, от нервной рысцы везущих покойника лошадок… Гляди, заворачивают… Везут Пушкина в Конюшенную церковь — страшно, жутко Наталье Николаевне одной дома оставаться, как безумие — кажется, что с Пушкиным-то хоть и в гробу, а все как-то уютнее, а уж как посчитать, прикинуть по времени? Везут ли его или уж довезли, да как им едется по темному городу… какое-то язычество, какая-то магия — мертвое тело не закопать сразу, там, где удостоверились в его смерти, а возить, показывать, давать смотреть, поднимать, выносить, заносить, в специальные костюмы и туфли обряжать. Кружить и кружить, везти ночью, везти днем…
Нас, трех сестер, отсекли друг от друга, как ножом. Меня от Таши — Пушкиным, Катю от нее — Жоржем. Не потребовалось ни кровосмешения, ни предательства — только то, что нельзя преодолеть. Какие-то дети, подростки будут знать, что Пушкин погиб из-за жены. И имя Кати будет проклято, и мое — презираемо. Интересоваться нами будет значить опуститься в какую-то муть. День, когда Таша написала нам о своей затее забрать нас в Москву — будет в пьесе сопровождаться глухим тревожным перебором низкого, барабанного звука. День, когда нас впервые повезут по Петербургу, — этой сценой откроют последний акт. Все начнется с этого. А был ли кто-нибудь из них, этих драматургов, в Полотняном Заводе? Богатейшее в России имение — леса, дома в восемьдесят комнат, каскады прудов… — одно слово, майорат, никаких выделений младшенькому, седьмому — не считая девочек, с их тоже обязательной, замуж-то надо! долей — сыночку. Это вам не Петербург — Калуга! Столько леса, а мрачности никакой, горы, песчаные откосы, глубокие реки с драматическими берегами, имение все по старому, богатому заведению, солнце, морозы, летом травы, клумбы, мы в обнимку, мы даже не смели мечтать вслух, мы знали, что будет у нас все хорошо, мы считали себя одинаково красивыми, читали Пушкина. Сватовству тому маменька не была довольна, уж больно переборчиво он палец глубоко запустил, поддел сразу Наташу. Остальное ногтем отодвинул — и наша участь тем решилась. В Москве — не Петербурге (я уж не про Калугу), в Петербурге мужчин в два с половиной раза больше, чем женщин, и все военные, то есть женихи, — в Москве у старших невзятых приговор подписывается сразу. Что маменьке сочинители! Да и Наташе. Да и нам — мы все ждали не Пушкина. Я мечтать о нем стала, только когда остались мы наедине в его полном доме, когда там было все, и ничего ему не надо, когда он только хотел жить своей гениальной жизнью — и с самым чистым восторгом я хотела бы за этой жизнью следить, следовать ей, помогать и получить его признание. Какие б ни были его холостые привычки — это такая малость, я с восторгом ждала той жизни, которая могла открыться предо мной.
Ничего этого не случится. Мы обе с Катей станем баронессами, и жизни наши покроются мраком.
BANDE JOYEUSE: Он слишком красив, он предназначен был стать гомосексуалистом. Красота — это только желание найти в себе эту красоту и не потерять ее. Что делает человек, если видит, что ростом вышел, что лицо крупно, чисто, черты ясны, окрашены выразительными цветами — понятно, что красив? Большинство — что мужчин, что женщин — живет себе и живет, карьеры не строит. Как видишь красавца: стоп, для кого он красив? Для себя? Ну да, но что он за эту красоту хочет? От кого? От женщин ли? Как правило, тешатся многие, много, потом скупятся: даю многое, а что достается взамен? Не слишком ли жадно за него хватаются женщины, получает ли он столько же? И находит тоска. Он — донор, благотворитель, а кто бы осчастливил бедного его? Жизнь длинна. Жизнь красивого мужчины — короче женской, он все этапы проходит мгновенно, какой-то инстинкт наслаждения выводит его сумасшедшей скоростью в открытый мир, из затхлости женских корыстных захватов — в полный, открытый мир вседоступности. А соль мира, господа, властители, — мужчины. Он хочет быть востребованным там, он хочет принадлежать лучшим и владеть лучшими.
Тут мы его и ждем.
Тут мы его и дождались.
МАСКА: Дачи московские и петербургские. Порядочный человек отъезжает к себе в подмосковную. Если это близко — то дача, остальное — мужицкие избенки, нарубленные доходные поселки. И было-то их малое количество, и, как все рациональное, искусственное, просчитанное, воспринялось с невосхищенным изумлением, попортилось, заигралось — и пропало. Петербургские дачные линии с финскими домами стоят и в двадцать первом веке, с огромными стеклянными террасами, высокими потолками, роялями и соснами за окном. Дворы просторны, правильной формы, песок, сосны и изысканная, несеяная, подсосенная трава. Дворы, в которых хорошо играть девочкам в Версаль, мальчикам — в наполеоновские войны и постигать военную науку. В подмосковных — играть в заговоры, в народный бунт, в измену. В Петербурге в каждом доме, и в городе, и за городом, — сарай, или сараи — каретные, дровяные, хозяйственные, для других целей, всегда ясных, в Москве — все сарай. Сарай и лужи. Петербургское болото, как только его высушили, выступает песком, луж нет. Гладкие дорожки, стянутые корнями. Какое здоровое, спортивное, элегантное развлечение — велосипед. Какое дивное зрелище, когда на каменноостровскую лужайку, под лессирующим светло-лимонным незаходящим летним солнцем, выезжают на лучших лошадях сестры Гончаровы с шапероншей, мадам Пушкиной, прекрасной и беременной. На каждую эпоху свой идеал.
На пушкинскую — он, маленький и остроумный, — все маленькое, Преображенские правофланговые на пике не удержались, типаж эпохи определил Пушкин. То есть он не мог не быть маленьким в те времена.
Дачные поселки — на островах, в Царском, по Петергофской дороге — легко превращались в дворцы под открытым небом, дачники — в двор, прогулка по аллее — в парадный выход. Мечтал ли кто действительно о чистом воздухе, в век до бензина, или тяга к нему была делом воображения и эстетической утомленности — каменное и перпендикулярное начинало надоедать и хотелось только одной константы — линии горизонта, никогда не изменяющей чухонской горизонтали, — и тонкого северного рисунка кущ?