МАСКА: Дача в Царском Селе, о девяти комнатах, в два крыла. Посередине — сердцевина, полная света и воздуха решетка обильного остекления, высокие потолки, тонкая летняя пыль по подоконникам — за один час войдет в щели, влетит в отворенные створы — пыльца, бесконечная желтая сосновая пыльца, приправленная разной цветочной, неизбежная пыль с мостовой — камень, кость, железо разбивают царскосельскую почву в невесомый порошок, который, смешиваясь с воздухом в миллионных разведениях, образует гомеопатической силы субстанцию — чем меньше в ней материи, тем сильнее действие. Чем дальше от Царского Села — в Америке или в Париже, — тем головокружительнее тот запах. Чем дальше эпоха отстоит от пушкинской — тем несомненней его присутствие, телесное, живое — рядом с туристом, пошедшим пешком на поиски Китаевой дачи — прочь от парка. От дворца, по той дорожке, по которой прогуливался легконогий господин с молодою женой. Турист будет скоро вознагражден — дача Китаевой, нетленная, полная пушкинского воздуха, — скоро возникнет за поворотом, на вечной улице, на Дворцовом проспекте.
МАСКА: Дантес был французом — такого немецкого розлива французом, упорядочившим все свои страсти. А Пушкин, с лицейской кличкой Француз, был гораздо французистее его, как то повелось французов описывать — более легкомысленным, более поверхностным в любви, ловчее на словцо, чернявее и носатее, мельче статью. Белокурый гвардеец Дантес, влюбившийся в замужнюю даму так, что готов был УВЕЗТИ ее — в другую страну, в безвестное будущее, — начинать карьеру с таким внесемейным положением — подходящих для таких приключений стран на карте Европы было мало, поставить на карту положение приемного отца — хорош посол, которого сын в стране пребывания позорит живое воплощение национального духа и украшение культурной традиции. Старый барон завещал ему все состояние — и мог лишиться всего при жизни. Пушкин так не влюблялся никогда. Бессчетные замужние дамы, — по которым страдалось еще лучше, поскольку страдание было конкретным, сердце знало, какой кровью наполнялось, сжимаясь впустую, руки знали, почему они сжимаются бессильно и что из них ускользнуло, — ни из-за одной из них не хотелось стреляться или становиться героем бездуэльного скандала, ни за одну не хотелось получать порицания от царя или губернатора, ни одну не хотелось увозить — это значило бы посвятить ей всего себя, поскольку другие поприща будут закрыты, — такая женщина ни разу не отяготила его воли, ни одной он не хотел пожертвовать мечтою дать детям свое имя.
Семейное право основывалось на божественном законе, СЛОВО было всем. Как ты назовешь свое дитя, тем оно и будет. Родится оно от тебя, как человека, имеющего имя и вольного, по образу Божию, свои креатуры самому называть — будет твоим сыном, понесет фамилию твоего отца. Родится от плоти, от выделения, от органа твоего — не посчитают за детей. Не умилялись, не держали ответ.
Это были дети, рожденные матерями.
Таких детей себе Пушкин не хотел — чтобы биться за них, отвоевывать у общества, он был светлым, Пушкин, он не хотел глубокой, выстраданной семьи, отнятой, ничьей — и он должен всем весом своим ложиться на чашу весов, чтобы назвать своею свою семью. Собственно, идти против того, как вещи устроились сами и как их Господь соединил.
Нет, он хотел другого.
МАСКА: Зачем Пушкин женился на красавице?
От слабости.
Что-то он чувствовал себя уже не в силах поднять одному, хотел усилить свои позиции. Буду я, и будет красавица, которой я заслуживаю. Может, сначала хотел награды только для себя, как за свои деньги заказывают самое вкусное блюдо, зачем нам простая каша? Просто хотел себя побаловать, взял писаную красавицу, молоденькую, с запасом. Если редко видеть, да понравится друзьям, да подарит детей, да будет слушаться — для начала, до вмешательства рока — кто знает, где и кого он подстерегает, опасаться надо, Александр Сергеевич был очень опаслив, и в зайца, и в кошку, и в белую лошадь верил очень.
МАСКА: Бог выпускает в мир Богоподобного, подобного себе. Тот легок, как божественное дыхание, могуч, как не нуждающийся в доказательстве своей силы, прекрасен, как то, чем для образца Создатель украсил землю.
И ужасные, несовершенные, слабые и злые люди, смертные люди вокруг — наталкиваются на него, не имеют догадки взглянуть наверх, опознать, тыркают его, как себе равного. Ранят, терзают, возмущаются тем, что он не так реагирует, даже входят в азарт мучительства, впадают в восторг, заметив, что и он утрачивает сколько-то божественного спокойствия и великодушия и страдает от них и даже — о победа! — хочет отомстить.
Конечно, Господь призывает Его к себе назад рано.
Нас даже Богочеловеком не всех проняло, что нам Богоподобные!
ДАНТЕС: Он сам вызвался учить французский язык, я его не неволил — для чего он претендует теперь, чтобы я чтил в нем гений русской словесности? Он хотел обращаться ко мне, к носителю французского языка, и, захоти, я мог поставить его на место уже в этом. Да, он знал его как родной — но родство это прерывалось с отъездом очередной бонны. Мой язык — не родной мне, он — живущий во мне, я каждый день наполняюсь тем, что его жизнедеятельность во мне мне приносит. Я могу щелкнуть Пушкина по носу ежесекундно, потому что мой французский родит мне такого озорного детеныша, который станет со мною заодно и будет служить мне, как амуры. Они, лукавые, веселые, непредвзятые, следят за любым зазевавшимся, и себе, и публике на потеху поражают его стрелою. Купидончики моего французского языка в любой момент могли поразить Пушкина, полного основательным грузом французской словесности и показной образованности его бонн. Захоти я только. Но, до поры не поняв, что мне шлют вызов, я весь был — вежливость и осмотрительность гостя.
Еще — я не просил его тягаться со мной, кавалергардом. Я не знал, что я, кавалергард — столп светской жестокости и внешнего блеска, а он — гений, пронзительность, тонкость глубокого, необычного взгляда на мир и на нас с вами.
Почему тогда он вышел сражаться со мною?
Он вышел, бряцая медалькой государственного служащего и обдергивая полы титулярсоветнического сюртучка.
Когда и как я должен был всю эту премудрость распознать?
Он-то, Пушкин, все это различие понимал, он бравировал, он закрывал и от меня, и от моих друзей, и от своих свою сущность.
Он не позволил бы сделать скидку на то, что он — народное достояние, он гордился званием частного человека, он истосковался по нему, по его правам — и его обязанностям. Его опасностям.
Я — Дантес, офицер, и каждый может стрелять мне в грудь.
А Пушкин, говорят, — Пушкин, на него нельзя поднять пистолета.
И он пишет моему отцу — Геккерну, положим, но при его, сочинительском, воображении — он разве не может догадаться, что и Геккерн чем-то уязвим, что и ему я дорог — и даже, может, больше, чем родные сыновья родным отцам — любовью, и жалостью, и страстью более болезненной, уязвимой, беззащитной — так нет. Он пишет: «когда ваш так называемый…», «гнусный…», «бастард», «болен сифилисом…».
Меня взяли в эту страну служить престолу, царю и отечеству — мне поставили в личную обязанность наблюдать, чтобы никто не позволял себе обо мне такие слова писать.
И жена его не должна была разъезжать по подружкам, где подкарауливают ее влюбленные гвардейцы. Таковую жену должно запирать, еще лучше — везти ее в деревню, рожать там еще больше.
Кто такая Идалия Полетика, чтобы ее имя не вычеркнуть из списка адресов, которые влюбленная жена не может посещать одна? Из полусвета вышедшая и усилий не приложившая, чтобы туда не скатиться. Он, душевед, смятение жены должен был видеть, помочь ей — хотя бы не позволять разъезжать, куда ее фантазия влечет. Она хоть и замужняя дама, да довольно молода, должна получать наставление одной дом не покидать.
Он хотел мною со светом счеты свести.
У него любимый герой захотел себе побольше соблазнительной чести, когда б скандал, принесенный