водятся.
Пушкин получает все.
Ну ладно, что он мне, мне — мое, царское. Тяжкое.
Девки хотят царицами быть, мужчины — все лишь министрами.
Когда царь пулю в затылок получит, или, избави Бог — в лоб, по пуле и детям — великие князья будут в Ницце. Хорошо, что мы про это не знаем.
Кто в цари метит — пожалуйте. Собственно, многим и удается. На моей памяти захудалый корсиканский СИНЬОРЕ пробился докуда хотел.
Разве что покоролевствовать иной раз для забавы, ну раз уж имею я это, хоть поиграться, не все ж работу работать — так это и любой директор гимназии в праздник не подступись каким императором выступает. Разницу нам не засчитают. Мне еще тоньше велят играть — подданным-то тоже лучи поярче да пожарче надобны…
Страдания Пушкина, что толпа, мол, чернь его разглядывает, да разбирает, да судит, засчитываются каждое по отдельной строчке в мартирологе, мои — тщеславный тупица все загубил.
НИКОЛАЙ I: Что на жену его не так смотрел. Мне на погляд не только жен, — дочек, невест ведут хороводами. Я взгляд должен в сало макать, лишь бы сухо не царапнуть. Как я еще отличить жену могу, мужа потешить? Да я и не имел для нее ничего — вялые, под холодность, названные красавицы — увольте. Хватает и природных, не налакированных, не отраженных от зеркала — смотрят-смотрятся и на лицо накладывают, что увидели, что намечтали, ходят потом такими перед людьми, с себя, как чулок, дома эти личины-личинки снимают. Ох. Мне по службе этикет да протокол, хоть на красавиц могу своим взглядом посмотреть.
Потом, после Пушкина — другое дело. Она такая растерянная, такая всеми забытая, но от всех требования обязанная принимать, хоть бы кто помог, так все с претензиями — пока Россия будет, все будут нос воротить: не соответствовала. И на меня смотреть: что сделал, чем помог. Всем помог. И саму жалко. Она бедная, за всех цепляется, кто старой жизнью живет, кому Пушкин действительно что-то значил — таких мало, какие-то читатели, они все о читателях, они ей никогда не были нужны, ему — нужны, они его массой своей поднимали, как море корабль: по отдельности — ничто, капля, а вместе — несли его. Она-то — в капитанской каюте сидела, ей все равно.
Как вернулась после его смерти, через семь лет, — рада была, когда суда и суденышки, все эти литераторы да редкие не забывшие знакомцы ей честь отдают, да я — флагманский корабль. Разве не утешил? Как не утешить, вдовицу-то!!!
Виноват?
Все виноват.
ИННА И РОМАН. Листают каталог чешских замков:
— Помнишь, как мы бросили в багажник несколько плит?
— Ничего себе бросили, я их еле дотащил, это же не керамика, не искусственный, это был настоящий мрамор. Мрамор очень непрочный, это для итальянских забав, у нас даже скульптуры укрывают, хотя по ним никто не ходит и полозьями не скребет. Да, плиты были потрепанными. Но это были те самые, настоящие плиты, по которым ступала нога Пушкина и Вяземского. Бориса Годунова… И это были те самые плиты, в предыдущие восемьдесят лет их некому было менять, да почти и некому было топтать, вот их выбили, свалили в кучу у крыльца — ступени, остатки дорожек, какие-то наличники, все мраморное… Когда мы приехали через несколько лет — музей — филиал московского, мэрского подчинения, — мраморов тех давно уж не бывало, крыльца выровнены под уровень, облицованы плиткой, работа не халтурная, отскочат не скоро — да и туристы в мягких сапожках, уже приближаясь, на цыпочках идут. Что им покажут?
МАСКА: «Моцарта и Сальери» хотел назвать «Зависть». Чем выше ревность зависти? В ревности претендуешь на того, кому готов отдаться сам всецело, только соперник мешает, а в зависти — не отдаешь никому и ненужного. Завидуешь славе, любви других: тебе-то для чего другие? Чтобы не досталось. Хочешь не дать, а отнять. Ревнивец — строитель, хотящий строить, завистник — разрушитель. Ревнивец может показать свое страдающее лицо, завистник — только скрыть. Любовь, вызывающая ревность и вызывающая зависть. Где Пушкин видел зависть и что в себе он хотел сравнить с тем, за что звал жалеть Сальери?
РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя — однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, — меня, Раевского. А впрочем, что это я — не тяжело смотрел — испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так — искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя — прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, — я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся — потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, — ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал — потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, — дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы — нанес рану в дружеское чувство, — они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.
МАСКА: Пышное имя — Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, — и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один — полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, — разговаривают о высоком, они влюблены в даму.
МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы — да в провинцию! Там — только преданность и уважение, там — только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане — везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек — и знал потом, что — пусть даже один-единственный день в своей жизни — Пушкин провел, следя за ним, восхищаясь, ревнуя. Вся полнота мира открылась перед ним.
МАСКА: Ни о каком демоне не напишут стихотворения «Демон», напишут о демоническом. Каким мне оставалось быть, когда на пути моей юности мне встретился Пушкин? Ума, моего, уж точно было у меня довольно, чтоб разглядеть, что пушкинский — особый, прозрачный, любое явление, любого человека помещающий на чистейшую воду, как в яснейшее стекло, заливающий ярчайшим и необманным светом. Видящий то, что не увидеть никому. И так же все это называющий — так, что собеседнику приходится сначала мысль его услышать, восприять, поразиться, какой новый порядок это в его собственной голове производит, а потом думать, как в Евангелии: кто это такой, что позволяет себе говорить так? Каждому же было понятно, Кто перед ним. Я могу называть Его Кем-то с большой буквы — надо мной и моим запоздалым восторгом подсмеяться некому. Все, кого я научил насмешничать и ниспровергать, давно не интересуются ничем, кроме кашля, подагры и теплоты поданного чая. Я остался наедине с прожитой жизнью.