Зачем-то сохранился черновик. Так раньше писали письма, так писала и она. Пришел ли ответ, и дошло ли до адресата — или до адресатов — это письмо, не известно.
И только сейчас, перечитывая, вспомнила, как непривычно выглядело почти все, что встретило их дома. Белая постель, вышитые наволочки: коснешься щекой, закроешь глаза, вдохнешь запах — словно войны не было; наглаженный пододеяльник… А что стало с ватником? — Да, наверное, то же, что с сапогами, после которых ногам в туфлях долго еще было неловко: выброшены были мамынькой с негодованием, забыты, канули в небытие.
В отличие от войны.
Еда тоже началась другая: скудная, но из давно забытой посуды; а у Матрены, случалось, и чай бывал. Не морковный и не травяной — настоящий. До слез радовал даже не чай, а тот особый негромкий звук, который делает чашка, поставленная на блюдце. Картошка с забытым вкусом: не мороженая. Первое время казалось — изобилие. А голод ведь не в памяти — в теле!
…Ни на одной из трех грядок, которые хозяйка великодушно отвела Ирине, ничего не выросло. Кое-как перебились зимой сорок первого, а сорок второй и вспоминать не хочется, но кто ж спрашивает…
Этот страшный, волчий год никогда не забывался.
Самая лютая зима, когда по утрам волосы примерзали к стенке. Дети уходили в школу, не успев согреться, а в школе стоял такой холод, что они сидели, замотанные в платки и шарфы, в пальтишках и шапках.
Любимое лакомство той зимы — лепешки из картофельных очисток. Мороженую картошку, на которой оставались вмятины от пальцев, варили с крупой, если она случалась, и выходило очень вкусное, а главное, горячее варево.
И даже той зимой стучали в окошко, хоть и нечасто. То несли починить что-то из одежды, то перешить. Швейная машина, когда-то одолженная соседкой Полей, осталась, по ее же настоянию, у Ирины. Весной шитья стало побольше, а летом надо было учиться деревенской работе, и слова, которые встречались только в книгах: жатва, обмолот, веяние — обрели смысл.
Как и малярия, книжное слово.
Малярия оказалась оранжевого цвета. Перед глазами плыли слепящие желтые круги, сливаясь и темнея по краям; все это обрушивалось на голову, и голова вспыхивала горячей оранжевой болью. Оранжевое солнце грузно опускалось за горизонт и висело мучительно долго. Надо было вставать и идти на ток — зерно веяли ночами, — Ирина поднималась и шла, но всюду ее встречал беспощадный оранжевый круг. Потом все захлестывало чернотой, а когда чернота пропадала, то оказывалось, что она никуда не ходила — или не дошла, потому что ноги не держали, а зубы стучали от лихорадочного озноба, стучали так сильно, что Ира боялась: сломаются. Оранжевое марево съеживалось, превращалось в один горячий шарик, который катался перед глазами, а чьи-то руки настойчиво приподнимали ей голову: «Выпей, выпей», и голос тоже был настойчив.
Немка.
Женщина легко подтянула безвольное, горячее Ирино тело и прислонила к стене. Потом опять поднесла ко рту кружку с теплым питьем. От его пронзительной горечи сводило все нутро, но не было сил оттолкнуть кружку. Немка повторяла: «Надо. У нас все кору пьют, когда трясет». Ира закрывала глаза и натягивала на себя одеяло и ватник: внезапно становилось холодно, как тогда, в снежной степи. Холод сменялся оранжевым жаром. Левочка говорил: «Пей, мама, пей», а Тайка накрывала ее ненавистным раскаленным одеялом и плакала: «Ты не умирай, не умирай!..»
«Бася Савельевна даст хинин, — говорила Немка, — а пока пей!» Бася в Палестине, кричала Ира, но никто не слышал, и она сама не слышала; как же Бася может?..
Немка отправляла детей за корой, а потом сама заваривала горький настой. От кружки и от ее рук шел терпкий травяной запах. Ирина невольно искала в Немке сходство с Кристен, но не находила, да и неудивительно: высокая и широкоплечая Эрика Оттовна, как по-настоящему звали Немку, ничем не напоминала хрупкую, изящную Кристен. У нее были плоские широкие ладони, в которых кружка выглядела маленькой, прямые стриженые волосы, очень светлые даже для блондинки, и квадратное лицо с неровными зубами. Когда Ирина просыпалась, она видела глаза Немки, светлые, как вода, когда не хватает синьки для полоскания.
Иногда удавалось согреться от холода, сотрясающего в августовский зной ее больное тело, и хотелось говорить, говорить обо всем, что не успела или забыла сказать. Чаще всего разговаривала с Колей. Спрашивала, получил ли он письмо — то, главное, и если получил, то почему не пишет? Коля отвечал, но тихо; а нужно было так много ему рассказать! Хотелось воды, и Коля подносил ей щербатую кружку с горькой темной жижей, а потом сестра говорила своим высоким голосом, что губы надо мазать гусиным салом, тогда трещин не будет. Да откуда ж гусиное сало, сердилась Ирина, у меня дети голодные! С Тоней всегда было трудно; разве она понимает, вот я пшенку сварю, да не кашу, а жижицу такую, только слово одно, что пшенка; да картошки туда… Так тяжело говорить, когда сохнет рот, а если ты на фронте, Коля, ты напиши, а то я не знаю, живой ты или нет…
«Пей, пей», — перебивал Коля, и щербатая кружка снова оказывалась у рта, а глаза у Коли были то ли серые, то ли бледно-голубые.
Эрика Оттовна преподавала в школе немецкий язык. Особое положение учительницы не позволяло звать ее, как других, по имени или одному только отчеству, но не мешало за глаза называть Немкой. Как-то само собой получилось, что с уходом мужа на фронт на нее легли его обязанности директора школы. Это она уговорила полуслепого Зайднера вести уроки вместо ушедшего на фронт преподавателя. Зайднер покряхтел о «чистой математике», но согласился. Блюму Борисовну и уговаривать не пришлось: та пошла бы хоть уборщицей — деревенская работа ей была не по силам. Когда Ирина встала после малярии, Немка определила ее на школьную кухню — варить похлебку из колосков.
Колоски…
Обыкновенные колоски, которые остаются лежать на земле после жатвы, как на простыне парикмахера остаются волосы после стрижки.
Председатель Терентий Петрович сам руководил школьниками и сам вел учет собранным колоскам.
«Все для фронта, все для победы!»
Председатель озабоченно моргал, что-то отмечая у себя в тетрадке. Над его столом висел «Закон о колосках», но не для напоминания. За десять лет председатель выучил его наизусть, тем более что арифметика была простая: пять колосков, унесенных с колхозного поля, карались расстрелом или лишением