Странно читать собственное письмо: чувствуешь себя отправителем и адресатом одновременно. Сестра ошиблась, так не возвращать же; да и на что ей старое письмо?
Привычка не выбрасывать бумаг, даже заведомо ненужных, заставила сохранить и эту.
Дома ждали и радости.
Радость узнавания привычных вещей: белая скатерть в крупную голубую клетку, сахарница, знакомая с детства, с упертыми в бока ручками, точно сейчас пустится в пляс, да что сахарница! А лестница, каменная лестница? А скрип двери, который невозможно спутать ни с каким другим скрипом никакой другой двери? И — папина латунная табличка: «Г. М. Ивановъ», начищенная до солнечного блеска в ожидании хозяина.
Дом, где Ирина с семьей жила до войны, тоже был национализирован, и теперь там расположился кинотеатр. Отпирать своим ключом квартиру, которая уже не твоя, было не менее странно, чем читать собственное письмо сестре; только больней. Пришедший с ней Мотя заметил, как дрожит рука: «Дай, я».
Внутри кто-то побывал. Книжная полка, которая осталась в памяти как рот с выбитыми зубами, напомнила о себе темнеющим прямоугольником на полу. Не было и… да проще сказать, что было, тем более что осталась кровать с оголенным матрацем и будильник. Он безмолвно стоял на подоконнике, лишившись привычного компаньона — комода. Ирина обвела глазами опустевшую квартиру. Взяла в руки будильник и привычным жестом, словно не было этих шести лет, начала медленно заводить:
В последний раз его заводил Коля.
— Как — негде? А твоя комната? — подняла бровь Матрена. — Хватит тебе и тряпок, и черепков; живите у меня. Да и мебель ваша стоит! — Мать лишилась доброй половины квартиры и всего достатка, но оставалась такой же властной и царственной, как прежде.
Мебельный гарнитур, купленный незадолго до войны, поставили «до лучших времен» в родительской квартире. Будильник промолчал всю войну и теперь отщелкивал секунды, обосновавшись на трюмо, а в зеркале были видны его круглый никелированный бок и очень худая скуластая женщина с плотно сжатыми губами и яркой полосой седины в коротких волосах. Она бездумно всматривается в зеркало, в гордый изгиб бархатного кресла, стол с изящно выточенными ножками, стулья, грациозно застывшие у стены, как балерины в ожидании своего выхода.
И это — лучшие времена?..
Однако время не выбирают. Надо было жить. Что означало — работать. Вернее, искать работу, а до сентября определить детей в школу, а не в гимназию, как она писала в Михайловку; какая уж гимназия в советское время.
С детьми все решилось — хорошо, но непривычно. Тайка осенью должна пойти в восьмой класс, а сын в шестой, только в другую школу. Тоня с Федей настояли, чтобы Левочка переехал к ним: как можно, дескать, жить втроем в одной комнате, ведь мальчик взрослеет, а Тайка уже совсем девушка? Ира понимала: сестра права, но сердцем не принимала эту правоту. Теперь их только трое, они — семья, и расставаться им не нужно, нельзя! Однако Тонина правота была очевидна, а дети голодны… Словом, Левочка перебрался к крестным, и нужно было только благодарить их за это. Что касается души, то когда она спокойна? Материнство — это постоянный страх, страх и радость в сердце.
Тоня часто заходила, всегда с гостинцами; совала матери деньги. Ирина содрогалась от стыда: ничего, ведь ровным счетом ничего не было!.. Чтобы получать продуктовые карточки, надо было срочно оформить прописку. Между тем единственный документ, которым она располагала, был сильно досоветский паспорт образца 1927 года, украшенный гербом демократической республики и записью о прописке в деревне Михайловка. С этим экзотическим документом она и появилась в домоуправлении, где была встречена холодно: требовали «нормальный советский паспорт». Этот нормальный ей выписали в милиции на диво легко, и второй раз она выходила из домоуправления уже «ответственным квартиросъемщиком», благо все казенные присутствия располагались в пределах нескольких кварталов друг от друга.
В эти же несколько дней по почте пришло письмо на ее имя, письмо совершенно официального вида, но написанное очень обходительно. В нем содержалось приглашение прийти в горком партии для беседы с секретарем, адрес горкома и время, а внизу — бурно вскипающая подпись.
Мамынька с Тоней разве что на зуб не пробовали непонятное письмо. Федя вызвался проводить, и если бы не он, ждать бы секретарю вызываемую гражданку до второго пришествия из-за переименованных улиц. По пути Ира видела таблички с новыми названиями, замечала, как изменился город, и поволноваться о предстоящей беседе не удалось.
Здание райкома располагалось неподалеку от музея, да и внутри походило на музей мрамором вестибюля, высокими окнами и двустворчатыми дверьми, которые то тут, то там распахивались беззвучно, как во сне. Ей не пришлось бродить, озираясь в поисках нужной комнаты, — дежурный пробежал глазами письмо и проводил на второй этаж.
В кабинете было накурено и пахло точно так же, как в домоуправлении, хоть и райком партии. Один мужчина сидел за письменным столом, другой стоял у окна. Пожав Ирине руку, представились в том же порядке: «первый» и «второй». Она удивилась, что секретари у партии под номерами, как трамваи, — а сколько их всего? — но Первый назвал Колино имя, а Второй едва успел придвинуть ей стул прямо под ослабевшие колени. Нет, Ира не заплакала. Просто слушала строгие государственные слова, которые по очереди произносили Первый и Второй, и слова эти бесконечно трогали, потому что говорились о Коле. Оба секретаря говорили по-русски медленно и старательно, с протяжным местным акцентом, отчего слова приобретали дополнительное ударение, и это тоже звучало трогательно.