6
НИИ физиологии племенных животных и Сосенковский конезавод жили раньше в согласии. До того момента, пока институтские не потребовали Фаворита. Раньше все делалось по первому телефонному звонку из института — названную лошадь грузили, доставляли сами коннозаводчики. Фаворита отпустили не сразу: время неподходящее. На носу весенне-летние конные испытания, запись на призы.
Надо сказать, против отправки Фаворита был жокей Толкунов. Как никогда ни в одну лошадь, жокей верил в Фаворита, ждал нового сезона. Этот сезон должен был стать для лошади триумфальным. Из фаворита — в триумфатора! Поколебать в этой вере жокея не могло бы даже предчувствие близкой кончины. Но смерть взялась бы за него — о чем будто в шутку говорил жокей — лишь со смертью лошади. Где-то далеко притаилась, отстала болезнь, ничем не напомнив ему о себе, не трогала вовсе.
Отпугнул ее человек.
Зимой он лечил лошадь — расправлялся с чужой болезнью, сам того не замечая, лечил и себя надеждой и верой, которые закаляли душу. Фаворит простудился, когда подули обманчиво-теплые весенние сквозняки. Напрасно скармливал ему ветврач антибиотики в толченом сахаре — Фаворит горел огнем. Жокей и конюх Саввич пошептались, смешали камфорное масло со скипидаром, растерли лошадь жгутами, обложили ватой, покрыли попоной. Старый, забытый способ помог. С жаром, горячим потом выходила простуда. Медленно спадала температура. К концу второй ночи Фаворит прояснившимися глазами наткнулся ка жокея, который спал калачиком на охапке сена. Радостным всхрапом разбудил его, прихватил губами поданные пригоршнями отруби.
Тогда-то в человеке светло, звонко укрепился дух, дав сердцу новое свойство: принимать как радость даже печаль. Первый звонок из института не встревожил жокея. Он предложил послать взамен Фаворита другую, тоже классную лошадь. Но институтские стояли на своем, повторили запрос уже телеграфом: только Фаворита! Завод отказал.
Расцвела весна, пробудила во всем живом соки, и будто от самой отогретой солнцем земли взошли к Фавориту упругие силы. Он тревожно и сладостно откликнулся на запахи, занесенные легким ветром с обновленных далей. Запереступал нетерпеливыми легкими ногами; пронизанный предчувствием скорой борьбы, ударил копытами по молодой траве. Он торопился к ипподромным битвам и тонко улавливал любовь и страсть людей, готовящих его к тяжелой, но желанной работе.
Их он тоже торопил. Расшалясь, покусывал даже кузнеца, хотя и не медлил тот, ковал сноровисто, чисто. Фаворит, похваливая его, дергал зубами за рукав, словно бы говоря: «Знаю тебя, коваль ты хороший. Не расчищай глубоко, не подтягивай чересчур гвозди, не сердись, понимаю, не мне тебя учить. Вот спасибо!..»
И сам кузнец любовался на него, когда Фаворит, чутко сбалансированный ковкой, пустился по кругу.
Так жили в ожидании часа, о котором возвестят праздничные трубы, — от тех зовущих, ликующих звуков усталость забудется, светло накатит, облегчит тело благодарный восторг, с каким люди отзовутся на красоту и силу, людьми же сбереженную.
Но вдруг пришло неожиданное, черным по белому: «Командировать в НИИ… для изучения возможностей улучшения пород верховых лошадей с применением научных методов».
Строгая бумага.
Жокей Толкунов погрузил Фаворита в спецфургон.
Блеснула тогда, первой искрой ужалила болезнь.
Пока ехали лугом, Леха посматривал в зеркало заднего обзора, но видел плохо. Веки тяжелели, надвигалась темень. Хоть и вдвоем распивали последнюю бутылку, Лехе опять досталось больше. Он почти спал за рулем, и глаза уже не различали дороги, улавливая лишь зеленый свет луга.
— Не гони, — дремотным, вялым голосом появлялся сбоку Грахов.
— Домой уже не хочешь?
— Хватит, Шавров, об этом.
— Мне-то что… Я о кукле твоей подумал. Гордячки пошли нынче — мансипированные. Ждать не будут долго. Ты-то хоть физиономией удался, не сразу отвернется. Грамотный, с будущим… У меня, брат, другое. Нельзя мне бабами бросаться. Я их с ходу.
— Как это? — спросил польщенный Грахов.
— Просто. Пока не очухалась. Тили-тили, трали-вали. Баюшки-баю…
— Быстрота и натиск.
— Соображаешь. Жисть коротка, как детская сорочка. Для себя некогда пожить. Вот женишься на Светке, детишки пойдут, тогда скажешь: Леха был прав. Или ты на этой, на тарабановской надумал?
— Тогда мне из института придется уйти, — доверительно сказал Грахов. — Заново все начать.
— Что она умеет-то, тарабановская?
— Чертежница, гравер. В институт готовится. В полиграфический, художником будет.
— Цветочки, значит, срисовывать станет. Ох, наплачешься…
— Давай сменим пластинку, — начиная уставать, сказал Грахов. — Лошадь бежит?
— Куда ей деваться….
Дорога, все еще ровная, беззаботно и спокойно лежала под выцветшим небом. Машина плавно катила по ней, мерно, без напряжения, гудел мотор. Сон нападал.
Сильная тряска вывела Леху из забытья. Он заметил: луг кончился, впереди серебрится молодая рожь. Выправив руль, повел машину по дороге и увидел в круглом пыльном зеркале смутные очертания бегущей лошади.
Леха знал по опыту, что даже короткий сон снял бы с него тяжесть. Было время, когда он не нуждался в отдыхе вообще. И пил, и работал. Но вот уже год, как Леха, сколько бы ни пил, внезапно просыпался среди ночи. Пошло это с того дня, когда Леха, возвращаясь из Шуваловского леса с дровами, свалился с самосвалом в овраг, перевернулся два раза. Машину отправили в капиталку, сам Леха недели две задыхался и кашлял, хотя и обошлось без переломов.
Леха еще никому не говорил, что будит его страх. Будто что-то большое, мохнатое, сидя на нем, спящем, медленно сползало с него, когда он просыпался. Билось холодным негреющим стуком сердце, и долго держался в груди остаток удушья. И то неясное, что уползало, не уходило совсем, стояло во тьме. Страх накатывал на Леху, и он, тараща глаза во мрак, слушал.
Или бывало так: он летит в темный колодец, чувствуя холодеющей спиной жуткую глубину. Вверху, куда он, падая, смотрит, уменьшается и постепенно гаснет голубой свет неба.
В последнее время Леха припасал на ночь фляжку, отпивал из нее. Это помогало, но тогда в углу начинали тихо петь песню. Судя по голосам, пели девушки, долго и приятно тянулась песня.
А ведь когда-то — Леха еще учился в ремесленном — отец удивлял его, спрашивая, хорошо ли поют ночью девки. Леха до полуночи лежал, слушая вскрики, пугливо вздрагивая от каждого шороха, дожидался песни, напрасно. Теперь Леха знал, что отцу чудилось. Когда отец был в силе, все строились, а он, плотник, шабашничал где только мог. Поили и кормили там, где рубил избу. Больше поили. Приходя домой, отец добавлял, говоря, что там было для плоти, здесь — для души. Сажал Леху рядом, наливал, и пили, пока не кончится. Постепенно привилось. Гулял Леха широко и ненасытно. И вот с годами залегла в нем темная сила. Может, потому, что не хотел и боялся замечать ее, Леха пил по-прежнему много, по-прежнему шумно, по-молодому держался в застольях. Как молодой — почему он и оставался для всех Лехой, хотя уж и было ему под сорок.
Сейчас, сидя за рулем, Леха пожалел себя, слезы скопились в глазах, мешая смотреть на свет. Он ненадолго отпустил руль, потер ладонями лицо. Машина резко вильнула, будто ударилась обо что-то левым бортом.
Леха затормозил. Грахова толкнуло на лобовое стекло.
— Спишь, что ли? — спросил он, морщась от боли. — Пить надо меньше.
— Полегче, — сказал ему Леха. — Ты тоже хорош, когда спишь.
Самосвал стоял во ржи. Грахов вылез из кабины, подошел к лошади. Она застыла, сторожа глазами