как будто и не этим незнакомкам, — так, наверно, мелькнув какой-нибудь частью совершенного тела, исчезали из толпы ахейцев описанные Гомером богини.
Рассеянный на лекциях, полуголодный, бродил бесцельно по Москве, неспособный думать о будущем, непригодный для усидчивого труда, смутно о чем-то мечтающий, ленивый… Эскалатор метро выносил из подземной прохлады, сквозняки из дверей трепали женские прически, толпа на площади перед станцией всасывала в себя, как частицу собственного броуновского движения. Я дурел от запахов городской осени и повисшего над площадью автомобильного чада, настоянного на ванильном мороженом, глох от шума, жмурился от косого, низкого, бьющего в глаза и отраженного стеклами ларьков солнца. Толпа продолжала тащить к остановкам троллейбусов, автобусов и трамваев…
Вялость была спасением. Как можно было спешить? Ты уже влюблен в какие-то локоны, на мгновение затрепетавшие в воздушном дверном потоке, прежде чем скрыться от тебя навсегда. Ты так переполнен счастьем, что можешь только терять. Повернешь сейчас направо — значит, навсегда потеряешь все, что слева, пойдешь за одной девушкой — значит, не увидишь других. Потому и трудно хоть в чем-то определиться, сделать шаг в какую-нибудь сторону. Все возможности еще заключены в тебе, убить хоть одну из них — в семнадцать лет это значит убить часть себя самого.
Потолкавшись по центру Москвы, одурев от впечатлений и голода, решал ехать в общежитие на Седьмую Парковую и завалиться спать до утра. Доезжал до станции Измайловская и, вместо того, чтобы сесть в трамвай к Парковым линиям, сворачивал к лесопарку и брел по его безлюдным тропинкам, отдыхая иногда на скамейках, ни о чем не думая, доводя себя ходьбой до изнеможения. Оно тоже было счастьем. Из булочной рядом с общежитием пахло хлебом. В животе начинало урчать. Миновав вахтера, поднимался по лестнице, а тот смотрел вслед: не пьян ли?
Со мной происходило то же, что было когда-то давно в июльский полдень посреди цветущего пустыря, — то ли в пионерском лагере под Минском, то ли в гостях у бабушкиной подруги под Москвой, — я брел по тропке среди цветов и трав, оглушенный жужжанием шмелей, пчел и ос, стрекотанием кузнечиков, звоном стрекоз, медоносным запахом гречихи и клевера, кислым запахом земли и травы, ароматом шиповника, крапивы и бузины, ослепленный фиолетовым, красным, синим, зеленым, желтым, утопленник на дне воздушного океана, придавленный его толщей, как прозрачной плитой, в которой звуки, краски и запахи растворились до полной их неразличимости.
Каждый звук и запах, каждый перелив краски на каждом цветке был сигналом. Мириады этих сигналов переполняли готовящийся к оплодотворению луг и предназначались живым тварям. Птицы, стрекозы, пчелы, каждая тварь на лугу, кроме меня, среди немыслимого количества сигналов находила тот единственный, который предназначался ей, оставаясь невосприимчивой к другим, и выполняла приказ оплодотворения. Один лишь я был чувствителен к миллиардам сигналов сразу, и ответом моим было не действие, а состояние.
Человек забывается на цветущем лугу, в нем погашаются случайные шумы и высвобождается способность воспринимать. Счастье влюбленности, переполнявшее меня среди людей и в одиночестве, было счастьем восприимчивости. Безадресность любви была сродни безадресности сигналов над лугом, словно бы у природы была цель расширить мою восприимчивость до беспредельности, приготовить к оплодотворению по любому случайному сигналу, когда придет его время.
Эта безадресность была исполнением некоего замысла. Туманность образа девушки, растворившегося во всех встречных молодых женщинах на улице, в чьих-то движениях, улыбках и взглядах, прическах и колыхающихся юбках, была условием обязательным. Тут существовала закономерность, подобная принципу неопределенности Гейзенберга в ядерной физике: чем точнее определяется местонахождение частицы, тем приблизительнее знание о ней самой. Влюбленность не должна была фокусироваться на одном лице, и если это происходило, взгляд туманился и лицо теряло всякие черты, становилось неопределенным и вновь, будто фокусирования не было, вмещало в себя всю женственность мира.
Если первым условием была туманность образа, то вторым — его недоступность. Душевная работа тратилась на возведение преград перед собственной тягой к женскому. Я внушал себе, что некрасив, смешон, неинтересен, что ни одна девушка никогда меня не полюбит. Я ничего не делал для того, чтобы обрести уверенность. Что-то удерживало меня от предприимчивости.
Через год прочел у Локтева:
Прав он был или неправ, он пытался увидеть порядок там, где мне представлялся безнадежный хаос, — в моих отношениях с людьми.