опытами в искусстве. О да, я всегда находился под особым покровительством.
Вийон задумчиво сплюнул сквозь желтые зубы. Погрузившись в размышления, он теребил пальцами свою потрескавшуюся и морщинистую нижнюю губу. Затем он заявил, что не согласен со многими замечаниями своего предшественника.
– Вы произвели впечатление. Ваша жизнь – мастерски и смело выполненная работа. Никто не отрицает ее достоинства в плане мелодраматизма. Но ей не хватает необходимой нотки доброты, без которой ни одно произведение искусства нельзя признать первоклассным. Нет, это я пользовался настоящим покровительством муз; и я сделал из своей жизни безупречную поэму, не прибегая к таким безвкусным средствам, как троны, сожжение городов и расточение прекрасных обнаженных девственниц на обычных львов.
Тут Франсуа Вийон принялся рассуждать об оказанных ему судьбой величайших благодеяниях. Ему были дарованы непостоянство, похоть, нищета, трусость, чрезмерная тяга к выпивке, закоренелая склонность к мошенничеству, изуродованное недугом тело и все остальное, что было необходимо, чтобы сделать из него такого презренного плута, каким можно было бы только надеяться когда-нибудь стать.
– Короче говоря, я был благородным человеком, свиньей с голосом. А голос у меня был как ни у кого другого.
Было настоящим чудом, что это грязное, похотливое и трусливое животное умело петь. А он глумливо пел, высмеивая весь мир при помощи сатиры, шуток, обличений и обычного сквернословия, – что тоже было настоящим искусством, потому что доставляло людям удовольствие видеть человека, достойного лучшей доли. Он пронзительно пел о великих пространствах, которые покоряет смерть и разрушает все, а к этому чувству никто не мог остаться глух, потому что это единственное чувство, которое затрагивает лично каждого. Но главным образом он пел о своем раскаянии в былых опрометчивых поступках, о своем стремлении к духовной чистоте, и взмывая, – как заявлял Вийон с достойным удивления самодовольством – к самым вратам Рая на усеянных звездами крыльях веры и песни, – он провозглашал свою веру в божественную любовь, которая в конце концов освободит всех искренне раскаявшихся людей от логических последствий их поступков в земной жизни и дарует каждому истинно покаявшемуся грешнику счастливый конец в цветущем саду, наполненном, соответственно, звуками арф и лютен. И это тоже нравилось людям, потому что такая философия давала каждому хмельное утешение и позволяла чувствовать себя, без особой на то причины, великодушным.
Поэтому Вийон стал великим поэтом, чье искусство было прекрасным сочетанием веселья, страдания и веры, и поэтому он мог рассчитывать удостоиться высоких почестей в Антане, где, как ни в каком ином месте, поэтов вознаграждали по заслугам. А убожество и низость его земного существования – теперь, когда Вийон тоже стал, по выражению его римского собрата, книжным персонажем – были всего лишь живописными деталями грандиозной поэмы его жизни. Различие заключалось в том, что жизнь Вийона стала бессмертным мифом о добром бродяге, притчей, которая показывала, как много хорошего всегда остается в самом гнусном и отверженном из преступников и даже в людях, потерпевших неудачу в делах. Легенда о Вийоне, таким образом, доказывала прямо противоположное тому, что было доказано легендой о Нероне: подобно тому, как один доказал, что когда все препятствия устранены, человеческая натура вдохновляется только пороком и жестокостью, история другого показывала, что подлинная, глубинная человеческая природа основывается на доброте и любви, несмотря на все поверхностные загрязнения. И легенда о Вийоне, повторил Вийон, заключает в себе нежность – тот необходимый привкус любви и сентиментальности, питательный, как черная патока, без которого ни одно произведение искусства не может считаться первоклассным постольку, поскольку оно привлекательно для публики.
– Ибо моя жизнь, милостивые государи, была великой притчей. И она была принята благосклонно, ей даже сделали комплимент, обвинив в том, что она подражает Священному Писанию. Но какого черта! Если притча о блудном сыне была хороша в Новом Завете, то почему она стала хуже, будучи исполнена с живостью и блеском, который я ей придал? Ведь я тоже, с помощью нескольких женщин, промотал все свое состояние и валялся в грязи вместе со свиньями, никогда не забывая о том, что скоро меня будут приветствовать неувядающей любовью и телячьими отбивными. Короче говоря, хотя я вынужденно жил в сточной канаве, мой взор всегда был устремлен к звездам.
Тогда Джеральд, обращаясь к этому своему прошлому воплощению, заметил:
– Вы меня тронули, мессир Фнасуа. Вы затронули нужную струну моей души, употребив фигуру речи, которая всегда эффективна. Не знаю почему, но любая мыслимая речь, содержащая заведомо ложное суждение, может стать изысканной и поучительной, если она оканчивается словом «звезды». Мы, поэты, убедили всех, включая самих себя, что в акте созерцания звезд заключается некая тайная добродетель. Поэтому, когда вы только что произнесли фразу «Хотя я вынужденно жил в сточной канаве, мой взор всегда был устремлен к звездам» – я был глубоко тронут. Мне показалось, что я слышу жалобный крик всех людских надежд – отчаянный, но величественный. Однако, если бы вы утверждали, что ваш взгляд постоянно, или, по крайней мере, каждую ясную ночь, бывал устремлен к планетам, – или, например, к кометам либо астероидам, – я бы не был тронут ни в малейшей степени.
– Достаточно, чтобы вы просто были тронуты, не зная почему, – заметил Нерон. – В этом – магия поэзии. Очень часто, когда я декламировал свои лучшие стихотворения, посвященные бедствиям Ореста, Канаки или Эдипа, я сам не мог до конца понять, откуда берется это ужасное отчаяние, которое охватывало моих слушателей. Они рыдали, они падали в обморок, у некоторых женщин преждевременно начинались родовые схватки, так что я был вынужден поставить своих преторианцев охранять двери и окна, ибо большая часть аудитории неизменно пыталась избегнуть невыносимых мук экстаза, вызванных моим искусством. Такова магия великой поэзии, которую даже сам поэт не в силах объяснить.
Тогда Джеральд сказал:
– Однако вы, два поэта, которые прошли все предместья Антана, где господствуют только две истины, и единственное учение гласит, что мы совокупляемся и умираем, – не рассчитываете ли вы по прибытии в Антан, который является целью всех богов, открыть для себя некую третью истину?
Ему показалось, что на лицах этих двух мифологических персонажей появилось хитрое и осторожное выражение.
– Для поэта, – ответил Нерон, – всегда существует столько истин, сколько он может себе представить.
– Я бы выразил это несколько иначе, – заметил Вийон. – Я бы сказал, что истин больше, чем может себе представить поэт. Но мы приходим к тому же выводу.
– Да – согласился Джеральд, – мы приходим к уверткам. Однако я, тоже поэт, продолжаю верить в прекрасную идею третьей истины.
И потом Джеральд рассказал им, что он и сам занимался поэтическим искусством.
– Разумеется, – великодушно добавил Джеральд, – я вам сейчас прочту один из своих сонетов, который,