обгорели шея и щеки. От шеи вверх карабкались толстые борозды белых и светло-розовых шрамов. Они были такими твердыми и толстыми, что даже не позволяли ей свободно поворачивать головой; если она хотела поглядеть на кого-то, стоящего сбоку, ей приходилось поворачиваться всем телом.
У рубцовой ткани нет собственного характера. Это вам не то же самое, что ткань здоровой кожи. На ней не остается признаков возраста или болезни, на ней не видна бледность или загар. На шраме не растут волосы, на нем нет пор или морщин. Это словно плотный чехол. Он заслоняет и скрывает то, что еще осталось под низом. Потому-то человек и научился его создавать: чтобы чего-нибудь спрятать.
Девушку звали Полли[1]. Наверняка в те дни – а может и месяцы – когда она только думала о самосожжении, подобное имя звучало в ее ушах иронично, но, в конце концов, как-то очень соответствовало ее спасенному существованию «под чехлом». Никогда она не была печальной или же несчастной особой. Вместо этого ей удавалось быть опорой для тех, кто чувствовал себя несчастными. Она никогда ни на что не жаловалась, за то у нее всегда было время выслушать жалобы кого-нибудь другого. В своей тесной, ничего не пропускающей, розово-белой упаковке она была безупречной. Если что и подтолкнуло ее к тому шагу, если что и подшепнуло в то, когда-то идеальное по форме, а теперь покрытое шрамами ушко: «Умереть!» – то теперь она это уже навсегда ликвидировала.
Зачем она это сделала? Никто не знал. И никто не отваживался спросить. Все ж таки – какая храбрость! У кого имеется столько храбрости, чтобы поджечь самого себя? Двадцать таблеток аспирина, легкий надрез вдоль набухшей вены или хотя бы паршивые полчасика на краю крыши… у каждой из нас имелось нечто в подобном стиле. И даже частенько более опасные случаи, хотя бы всовывание себе в рот пистолетного ствола. Только вот, тоже мне дело: суешь ствол в рот, пробуешь его на вкус, чувствуешь, какой он холодный и маслянистый, кладешь палец на курок, и вдруг перед глазами у тебя раскрывается огромный мир, распростирающийся между именно этим мгновением и тем моментом, когда ты уже нажмешь на курок. И этот мир тебя покоряет. Ты вытаскиваешь ствол изо рта и вновь прячешь пистолет в ящик стола. В следующий раз нужно выдумывать чего-нибудь другое.
Каким был этот момент для нее? Момент, в котором она зажгла спичку? Испытывала ли она перед тем крышу, пистолет или аспирин? Или же это был просто неожиданный… прилив вдохновения?
У меня самой был когда-то такой прилив вдохновения. Как-то утром я проснулась, и мне уже было ясно, что обязательно следует заглотать пятьдесят таблеток аспирина. Это было мое задание, мой план, который следовало реализовать в течение дня. Тогда я разложила их рядком на столе и, каждую скрупулезно пересчитывая, начала глотать одну за другой. Только это же не совсем то, что сделала она. Ведь я же могла остановиться после десятой или там тридцатой таблетки. Опять же, могла выйти из дома и потерять сознание – что на самом деле и произошло. Полсотни таблеток аспирина это очень много, только выйти из дома и упасть без сознания в магазине было тем же самым, что и отложить пистолет опять в ящик.
А она подожгла спичку.
Где? Дома, в гараже – где все могло вспыхнуть? В чистом поле? В школьном спортивном зале? В пустом бассейне?
Кто-то ее обнаружил, только не сразу.
И кто ж теперь поцелует кого-нибудь подобного? Типа, не имеющего кожи?
Ей было восемнадцать, когда в голову ей пришла подобная идея. Весь следующий год она провела вместе с нами. Все остальные бунтовали, вопили, плакали, боялись, а Полли глядела на них и улыбалась. Она присаживалась возле перепуганных и успокаивала их самим своим присутствием. Ее улыбка вовсе не была ироничной или горькой, нет она была наполнена понимания. Жизнь – это ад, и девушка знала об этом. Вот только ее улыбка, казалось, говорила, что все это она в себе уже выжгла. В улыбке этой скрывалось и некоего рода превосходство: в нас не было достаточной отваги, чтобы выжечь это в себе. Но она понимала даже это. Ведь люди разные. Каждый делает то, на что он способен.
Как-то утром кто-то начал плакать. Утренние часы всегда были наиболее шумным временем дня, из каждого уголка доносились громкие просьбы, причитания или жалобы на ночные кошмары, требования встать с кровати вовремя. Полли была особой столь тихой и незаметной, что никто из нас и не заметил ее отсутствия за столом. Но после завтрака мы все еще слышали плач.
– Кто это плачет?
Никто не знал.
Уже близился полдень, во время ланча плач так и не прекратился.
– Это плачет Полли, – сообщила Лиза, которая обо всем все знала.
– Почему?
Но этого не знала даже Лиза.
Под вечер плач превратился в вопли и крики. Сумерки всегда время опасное. Поначалу были слышны вопли «аааааа!» и «ээээээ!», потом стали слышны и слова:
– Мое лицо! Мое лицо! Мое лицо!
Мы уже слыхали и успокаивающий шепоток, тихие слова утешения, но Полли продолжала вопить, до самой поздней ночи, и только эти два слова.
– Этого следовало ожидать, – сказала Лиза.
И вот тогда, как мне кажется, до всех нас дошло, какими мы были дурами. Мы когда-нибудь отсюда выйдем. Она же до конца дней своих останется в этой своей плотной кожуре.
СВОБОДА
Лиза сбежала. И сразу же сделалось тоскливо, поскольку она всегда поддерживала в нас бодрость. Она была такая забавная. Лиза! Нет, я не могу вспоминать ее без улыбки, даже сейчас.
Самым паршивым было то, что сколько бы она не удирала, ее всегда ловили и притаскивали назад в отделение, уставшую, грязную. С дико вытаращенными глазами, которые только что видели свободу. Она столь необычно проклинала своих ловцов, что даже пожилые, больничные долгожители, ржали от прозвищ, которыми она их награждала.
– Пердуля-кастрюля! – вопила она, ни с того, ни с сего, или же: – Эй ты, летучая мышь шизофреническая!