– Я пойду кофе попью. Тебе ничего не нужно? Хочешь, я канал переключу? Ну ладно.
Один, ты высвобождаешься и стоишь, глядя сквозь хрусталики, помутневшие какие-то, частично перекрытые.
Голубая лампа помигивает над зеркалом ванной комнаты. Наклонись к себе. Правый верхний квадрант твоей головы мумифицирован, ты нащупываешь узел и начинаешь слущивать слой за слоем, делая тайное явным. Это больно. Слои бинта слиплись. Желтая корочка. Красная корочка. Грубая, мокрая рана, в которую проникает и проникает свет, холодный воздух на стянутой швами коже, твое лицо уже не твое, оно изменилось, глазница закрыта, зашита, под веком пусто, вот теперь можешь вопить, это хорошо, это правильно, все же кончено, так что давай, начинай, вопи.
Глава двадцать шестая
Меня здесь почти никто не навещает. Даже к моему сидящему за изнасилование сокамернику и то заглядывает больше людей. Но, правда, его брат живет в Мальборо, на расстоянии короткой автомобильной поездки, а моим посетителям не обойтись без покупки билетов на самолет. И все же. Как-то мне одиноко.
Впрочем, я получаю письма. Четыре пятых из них от женщин, многие из которых прочитали документальную книгу о моем преступлении или посмотрели показанный прошлой весной по кабельному телевидению получасовой фильм. На удивление большое число моих корреспонденток считают меня невиновным. Понять это трудно. Я же сам признал мою вину. Фрагменты видеозаписи признаний включены в фильм. И тем не менее они, эти женщины, пишут, что считают меня хорошим человеком, никогда не сделавшим бы то, что я сделал, если бы не особые обстоятельства. Может быть, я просто оговорил себя – со страху? Испуганный человек может сказать все что угодно. Этих женщин вводит в заблуждение их великодушие: они не понимают, какое облегчение приносит исповедь.
Поначалу мне вообще никто не верил, ни Ясмина, ни медицинские сестры. Они думали, что я брежу либо заговариваюсь под воздействием морфия. Меня накачивали сильными успокоительными, прошло несколько дней, прежде чем я присмирел настолько, что стал внушать врачам и сестрам некоторое доверие, и они разрешили мне позвонить по телефону. Я позвонил Зителли, а услышав, что его нет на месте, попросил передать трубку Коннерни.
Как раз выдержки из первого проведенного им допроса в фильм и попали. Вначале я сидел согнувшись, говорил еле слышно, слова застревали у меня в горле, так что легко понять, почему многие решили, будто говорю я по принуждению: я терял нить рассказа, возвращался назад, сам себе противоречил. Второй, третий и четвертый допросы, проведенные, когда полиция заподозрила, что все рассказанное мной – выдумки, тоже были записаны на видео, но в эфир не попали. Думаю, если бы попали, телезрители составили бы обо мне совсем другое мнение. На этих записях я сижу прямо, говорю хладнокровно и выгляжу уверенным в себе. Судья, зачитывавший мне приговор, назвал их леденящими кровь, и я первым готов признать его правоту. А отсюда следует: никогда и ни за что не верьте ничему из увиденного по телевизору.
Последнюю треть ушедшего на мое лечение времени я провел в отдельной палате, прикованный наручниками к койке, – в углу палаты сидел полицейский, следивший за тем, чтобы я не покалечил себя или не сбежал. Когда в палату заходила сестра, чтобы сделать мне перевязку или заменить «утку», он вставал, готовый при любой моей попытке покушения на нее броситься ей на помощь. В остальном наше с ним взаимодействие было минимальным. Говорил он редко, был немногословен – именно благодаря ему я впервые узнал на вкус смесь жалости и отвращения, столь хорошо мне теперь знакомую.
Мне сказали, что Ясмина была права: я действительно мог умереть. С флегмоной глазницы шутки плохи, а я, то и дело смазывавший рану кремом и не заботившийся о том, чтобы как следует промывать ее, еще и усугубил положение. Заражение могло с легкостью перекинуться на мозг. И теперь я гадаю, не принимал ли я на каком-то уровне сознания такую возможность, – а может быть, даже желал ее. Конечно, существуют и более эффективные способы самоубийства, однако я лучше большинства людей знаю, что решение покончить с собой редко выделяется сознанием в нечто отдельное, если выделяется вообще.
Хотя заведенное против меня дело было достаточно простым и ясным, на рассмотрение суда оно попало лишь через восемь месяцев, поскольку мой поверенный заявил, что сначала я должен полностью поправиться. Ну и трупы еще следовало найти. А это потребовало времени, поскольку указания полиции я мог дать лишь самые общие. Впрочем, я демонстрировал образцовую готовность к сотрудничеству с правосудием, и потому меня поместили под домашний арест, надев на щиколотку радиобраслет. Я не возражал. За это время я успел закончить диссертацию и во второй половине апреля электронной почтой отправил Линде Нейман выправленный вариант.
Какие-либо подробности моего дела в прессу к тому времени еще не попали, и потому ее ответ меня ошарашил. Они не примут мою диссертацию – ни сейчас, ни когда-либо. Я сильно расстроился, позвонил ей, чтобы узнать, в чем дело.
– Мы не можем поощрять плагиаторов, – сказала она.
По-видимому, мой арест обновил интерес детектива Зителли к содержанию диссертации Альмы. Сытый по горло медлительностью первого переводчика, которому ее мудреная терминология оказалась не по зубам, Зителли обратился в поисках замены на гарвардское отделение немецкого языка и литературы. Там ему посоветовали поговорить с начальником отдела аспирантуры, а тот направил его в философское отделение. Думаю, он упомянул по ходу дела мое имя, поскольку очень скоро оригинал диссертации попал на рабочий стол Линды. А та, прочитав первые несколько строк, позвонила детективу, дабы уведомить его, что полный английский перевод диссертации уже существует.
А одна пятая часть писем поступает от людей самых разных. От христиан, которые молятся за мою душу. От предлагающих сотрудничество сценаристов. Самый большой после женского демографический контингент составляют подростки, почему-то решившие, что мои действия имели целью обоснование некоего важного философского постулата. С чего они это взяли, понятия не имею. Я ничего подобного ни во время суда, ни после не говорил. Тем не менее эти мальчики пишут мне длинные, глубоко личные письма. На их страницы мальчики изливают мрак, затопивший их души, вываливают свои дикие фантазии (если таковы письма, которые я все-таки получаю, остается только гадать, каковы же те, что задерживает тюремный цензор) и настаивают на том, что, называя мой случай простой демонстрацией того, как жадность приводит человека на кривую дорожку, я всего лишь разыгрывал скромника.
Собственно, и журналисты этого объяснения не приняли. Журналистам требуется нечто более пикантное, поэтому они ухватились за мой послужной список, так что, когда мое имя появляется в печати (а это еще случается, и мои поклонники всякий раз присылают мне почтой вырезки), к нему нередко приделывается титул «бывший профессор Гарварда, осужденный за убийство». Поначалу я, увидев эти слова, писал в соответствующие издания, прося напечатать поправку. Разумеется, никто мне даже не ответил, и я эти попытки оставил. Профессор Гарварда так профессор Гарварда. Мне даже представить трудно, до какой степени это должно бесить Линду.
К компьютерам нас здесь не подпускают, однако молодой человек из Валла-Валла взял на себя труд распечатать тридцатистраничный, посвященный мне материал, собранный на его сайте. Помимо меня его сильно интересуют Леопольд и Лёб, «Убийца школьницы», Теодор Качинский и Роберт Макнамара{1}, который, полагаю, немного обиделся бы, узнав, что его включили в нашу маленькую компанию.
Сильнее всего озадачивают меня предложения руки и сердца, коих я получил пять. Я отбываю пожизненное заключение, шансов на досрочное освобождение у меня никаких. Желания вступить в брак никогда не высказывал. Я изуродован – не до совершенного безобразия, но достаточно для того, чтобы меня не приглашали к участию во всетюремном конкурсе красоты. Может быть, эти женщины считают, что повязка через глаз придает мне некий пиратский шик? Кто их разберет. Я уже отказался от попыток понять, почему люди предпочитают что-то одно всему прочему.
Можно было бы подумать, что письма подобного рода пишутся сумасшедшими, женщинами,