он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.

Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по- прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и, он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать.

То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ля что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби — не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.

Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его долю выпало чудо: его любили, Элька с ее прекрасным юным телом любила его. Недолги были их объятия — от поезда до поезда, — и Кетенхейве снова торопился в путь, безумный рыцарь, сражавшийся с властью, которая так сроднилась с прежними извечными властями, что смеялась над рыцарем, выступившим против нее. Иногда, словно из любезности, желая придать его стараниям какую-то цель, она подсовывала ему ветряную мельницу, вполне пригодную для такого старомодного Дон-Кихота, а Элька оставалась дома, обреченная на ад, ад одиночества, ад скуки, ад безразличия, ад каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют душу, ад пустоты, ад мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного разве лишь для растений, способных и здесь воспринимать свет небес. «Солнце? — думала Элька. — Обман. Его свет черен».

Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется, ее сломали, скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из косцов. У Эльки никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть школьный учитель в Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она и не стала бы учить уроки, разве это подобало ей, дочери наместника, у которого пленные разгребали гравий в парке.

И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой плечами, извращенная фюрерша женского союза, Вановская с грубым повелительным голосом, он напоминал родительский дом, как-то странно измененный, но все-таки это был ее родительский дом, голос отца, голос матери, он напоминал ей пивные пирушки «старых бойцов», в которые расфранченный гаулейтер погружался, как в омолаживающую грязевую ванну. Вановская сказала: «Пойдем, дитя мое», и Элька пошла за ней … и она попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение, там можно было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться от вечности, там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном, не было ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда непонятной интеллектуальности Кетенхейве, который ее похитил, когда она была беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса, теперь мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу, который не смог победить и умер, как трус, отдав ее дракону, мстила за свое проклятое существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они стали церберами ее мести … Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что Вановская не только ублажала, но и сводничала, вербовала девушек на проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, тряпки, все тряпки, к счастью, все импотенты. Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом в мужских брюках и сигарой во рту — последним звеном в цепи доказательств своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и растолстевшая Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с удовольствием похитила бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных Приапов. Эльку она подкупала избавлением от одиночества и пивом. Элька уже не чувствовала себя покинутой, когда Кетенхейве заседал в Бонне. Она пила. Пила с озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока она опьянеет. Элька пила бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли его на дом в четырехугольных металлических корзинах. Когда Кетенхейве возвращался из своих поездок, наглые бабы, насмешливо ухмыляясь, выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них с кулаками, но они успевали укрыться. В комнате пахло женским потом, бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом. Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка. Слюна капала из ее красивого, накрашенного, созданного для любви рта. Она бормотала: «Чего тебе здесь надо?» Она бормотала: «Я ненавижу тебя!» Она бормотала: «Я люблю только тебя!» Она бормотала: «Пойдем в постель». Солнце было черным.

Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели в своих крысиных норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском блоке в своих укрытиях сидели другие крысы — мужчины — и тоже наблюдали за ним. Он наклонялся к губам Эльки — и ощущал запах пивного перегара, дух святого Спиритуса, зеленый змий взметался с ее вздохом. Кетенхейве всего передергивало, и все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали в церковь. Кетенхейве ничего не имел против колокольного звона, его колокола не звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему, но Эльку каждый удар колокола волновал, как призыв, как притязание на что-то абсолютное, и она сопротивлялась ему всеми силами. «Я ненавижу этот трезвон, — кричала она. — Это подло так трезвонить!» Кетенхейве приходилось ее успокаивать. Элька плакала. Впадала в тоску. Начинала хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим наслаждение при виде людских страданий. «Бога нет», — говорил Кетенхейве, отнимая у нее последнее утешение — веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они пели детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил на произвол судьбы. Ему доверили человека, а он бросил его на произвол судьбы. Он ездил разбирать запутанные дела, сражался в комитетах за какие-то туманные права человека, которые так и не были завоеваны. Его работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы помочь, но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, — единственное существо, которое ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали ее. Пиво убивало ее. Да еще она стала глотать таблетки. По сути дела, ее задушило одиночество, предчувствие вечного и преходящего, ее задушила вселенная, такая конечная и

Вы читаете Теплица
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату