Арестованная в эту же ночь Густа стала свидетельницей страшной сцены:
«Вдруг дверь снова резко распахнулась, и я увидела… Юлека! За ним шел высокий гестаповец с бледным, костлявым лицом. Он подгонял Юлека палкой. Юлек был бос, его ступни оставляли на плитах пола кровавые следы, кровь шла у него из носа, изо рта, кровь стекала по вискам. Гестаповец пытался поставить Юлека подальше от остальных заключенных, в угол, лицом к стене. Но Юлек, словно не чувствуя ударов, шел медленно, с высоко поднятой головой, и встал он не лицом к стене, а повернулся к нам и смотрел на нас. Мы смотрели на него с удивлением — и невольно сами подняли головы. Гестаповцы остолбенели от удивления: заключенный не подчинился их воле! В его глазах не было выражения покорности! На гестаповцев он смотрел гордо, с презрением, на нас всех — с любовью, словно старался передать нам свою несокрушимую волю. Среди вооруженных врагов он стоял не как побежденный и беспомощный, а как победитель. Его глаза говорили мне: да, его могут убить, но нет такой силы, которая способна убить идею, за которую он боролся и страдал, наше дело правое, победа будет за великой бессмертной идеей социализма, за Советским Союзом и всеми теми, кто сражается с ним плечом к плечу».
Ночь уже кончается, пять часов, шесть, семь, десять, полдень, все происходит как во сне, тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, льется вода, потом снова удары и снова:
— Кто еще входит в состав ЦК?
— Где явки, где типографии?
— Говори! Говори! Говори!
— Я готов к мучительной смерти. Спрашивайте меня о Советском Союзе, о том, как будет устроен мир в будущем, и я вам буду говорить об этом сколько хотите.
Не раз перед тем, как снова и снова потерять сознание, Фучик чувствовал: еще один удар, вздох — и конец. «А ведь я еще надеялся, — пронеслось у него в голове, — что еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости. Но раз уж я погибаю, пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби».
Но спасительница смерть не слышала его зова. И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, он слышит тихий голос:
— Уже готов!
В панкрацкой тюрьме давно уже царила ночная тишина, когда перед главными воротами остановилась закрытая машина. Часовой у входа, одетый в черную форму, распахнул скрипучие створки.
— Еще один, — равнодушно произносит человек в машине. — Говорят, со вчерашнего дня в работе…
Подбегает плечистый надзиратель с двумя коридорными. Они открывают заднюю дверцу машины и в свете фонаря видят силуэт носилок и фигуру человека, неподвижно лежащего на них.
Надзиратель Колинский читает направление: «Фучик — Горак. Камера № 267». Затем его взгляд останавливается на арестованном, которого солдаты не спеша несут по темному коридору.
«Здорово они его отделали», — думает он, глядя на распухшее лицо, похожее на маску из застывшего воска, обрамленное черной бородой, слипшейся от крови и грязи. Левая рука заключенного безжизненно свисает с носилок. На нем одна рубаха, грязные лохмотья которой обнажают тело, покрытое свежими, кровоточащими ранами. Человек прикрыт пиджаком, сверху положена круглая шляпа. Процессия поднимается на второй этаж. Носилки покачиваются, безжизненная рука ударяется о ступени. «Есть ли смысл тащить его сюда? Жив ли он?» — думает надзиратель и смотрит, как черная шляпа падает от толчка и катится по лестнице, подпрыгивая, словно мяч.
Тюремный фельдшер Вайснер с минуту внимательно смотрит на носилки, а затем обращается к надзирателю:
— До утра не доживет. Зайди немного погодя — отнесешь его в морг. Меня не буди. Свидетельство о смерти я оформлю сейчас.
На следующий день среди надзирателей разнесся слух о том, что ночью привезли какого-то таинственного, замаскированного человека, главаря красных.
Проходит два дня. Все это время заключенный не приходил в себя. Он метался в бреду на тощей, пропитанной потом соломенной подстилке, стонал от боли…
Только в понедельник вечером на секунду поднял опухшие веки и попросил воды.
Словно в тумане видит он над собой двух человек.
— Один из них наклоняется, ласковой рукой приподнимает его голову, и в разбитый рот течет холодная вода. Но слабое сознание опять угасает, и узник снова погружается во мглу.
— Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь.
Это хлопочут товарищи по несчастью, соседи по камере: Карел Малец, машинист-подпольщик, и Йозеф Пешек, шестидесятилетний учитель, «папаша», брошенный в тюрьму за «заговор против Германской империи». Оказывается, он составлял проект свободной чешской школы.
Вечером на третий день узник просыпается и видит, как у его изголовья останавливается вбежавшая овчарка, а рядом с ней три гестаповца.
Допрашивающий не кричит, он терпеливо задает вопросы:
— Как долго ты жил у Баксов?
— Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все.
— Проиграл только я.
— Ты еще веришь в победу коммуны?
— Конечно.
— Он еще верит? — спрашивает по-немецки Лайнер. А долговязый гестаповец переводит:
— Он еще верит в победу России.
— Безусловно. Иного конца быть не может.
Узник теряет сознание, и допрос прекращается. Видавшие виды надзиратели переглядываются: кто же такой этот Фучик — Горак, если к нему, едва приходящему в сознание, в камеру пожаловали начальник тюрьмы Соппа, Лаймер и Бём? Колинский спрашивает об этом начальника тюрьмы, и тот нарочито громким голосом не то объявляет, не то приказывает:
— Это руководитель подпольной компартии. Теперь мы вздохнем, не будет листовок и саботажей.
В Панкраце часто умирали люди, которые не должны были умирать, но редко случалось, чтобы воскресали из мертвых. Этим Фучик вторично привлек к себе внимание тюремщиков. Человек с «лошадиным организмом», «красный дьявол», ушедший от смерти, невольно возбуждал у них любопытство, и даже надзиратели с других этажей приходили посмотреть на него. Они молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали раны, либо отпускал циничные шутки, либо сочувственно вздыхая.
Фучик был слаб, он почти не мог двигаться, но гестаповскому начальству не терпится. Фельдшер пишет заключение «не способен к передвижению», поэтому за ним посылают машину, в которую доставляют его на носилках. Каждый толчок вызывал обморок. Но Юлиус не пал духом, не чувствовал себя побежденным. «По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей — сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются иа безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил».
Вскоре он стал ходить, правда, на костылях, сильно припадая на одну ногу, но это уже не было той притворной хромотой, симулирующей в прошлом пожилого учителя. Особенно тяжело в первые дни, в первые недели и месяцы, пока не подчинил его себе тюремный быт, пока не свыкся с жизнью в камере. Семь шагов в камере, от двери, дубовой, тяжелой, окованной железом, до окна, семь шагов от окна до двери. Поперек камеры, от стены до стены — два шага, у одной стены — откидная койка, на другой — тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Наружная стена камеры выходит на север, и здесь почти никогда не бывает солнца. Здесь ему предстояло провести четыреста одиннадцать дней. Через несколько недель его уже ежедневно водили на допросы. Честолюбивый Бём с особым пристрастием принялся распутывать клубок «дела Фучика». Показания Мирена явились исходным материалом, который лег в основу