какой–то, точно неудержимой, веселостью, которая шла от его премудрых всевидящих глаз. На фоне солидного и мрачного, так называемого «филаретовского» духовенства Москвы, он был носителем того «веселия вечного», о котором поется в пасхальную ночь.
Люди, как–то верящие в Бога, но не верящие в Церковь, например, теософы, обычно говорят: «Неужели Богу нужны обряды? Зачем эта формальная сторона? Нужна только любовь, красота и человечность».
Человек, влюбленный идет к девушке и, видя по дороге цветы, срывает их, или покупает, и несет их к ней, совсем не считая, что это только «формальная сторона». Это и есть идея церковного обряда.
Любовь к Богу естественно порождает красоту и человечность обряда, воспринимаемого, как цветы, приносимые к ногам Божиим. Вера есть любовь и суть христианства — влюбленность в своего Бога и Господа и тем самым ощущение, что на земле осталось и живет его Тело — Церковь. Как же могут эти ощущения не выразить себя во внешних действиях, которые мы называем обрядами?
Если же существует одно внешнее, т. е. мертвое действие, то тогда не только в христианстве, но и во всех человеческих сферах, например, в научной, оно будет только бесплодным обманом себя и других. Но говорить об этом — означает ломиться в настежь открытую дверь. Это каждому ясно.
Формализм или, что еще хуже, ханжество, т. е. формализм подсахаренный, не есть христианство, и каждый из нас, уже числящийся христианами, должен проходить этот длинный и узкий путь от нехристианства к христианству, от мертвых цветов к живым.
Теософия не так безобидна, как может показаться. Ее суть в отвержении Церкви как Тела Божия в мире. Тело Божие в человечестве есть реальность присутствия в мире Бога, и эта божественная реальность невыносима для высокого темного спиритуализма.
Церковь есть Тело Бога, и этот непостижимый факт жизненно постигается каждым христианином в обожествлении его души и тела через подвиг преображения. Обожествляется именно эта душа и тело,, вот это мое и твое дыхание, налагая тем самым ответственность на именно этот, данный путь человека в жизни. В христианстве нет тумана перевоплощений, в котором всякая ответственность снимается. Церковь берет данного человека и ведет его в Вечность, делая его клеткой великого тела. Персть человеческая входит в Божественную Жизнь. О, Пасха!
Бабушка напевает крошечному внуку колыбельную песню Лермонтова: «Дам тебе я на дорогу образок святой, ты его, моляся Богу, ставь перед собой…». Внук блаженно смежает глазки. Входит мать, дочь бабушки: «Что это ты поешь? Не надо».
Конечно, пережитки капитализма могут быть внедрены в сознание и через Лермонтова. Так внутри семей образуются чуждые духовные расы.
Рассказ об этом (недавний) запомнился мне, как нам в молодости открыл С.Н. Дурылин «одну молитву чудную» Лермонтова, молитву о тех «косых лучах», о которых так хорошо потом говорил Достоевский, сам весь освященный ими. В русской литературе ХIХ века — в художественной, в славянофильской — было что–то неизречимо большое, что «могло бы быть, да не вышло». И в том, что «не вышло», в том, что были только тихие косые лучи пред ночью, есть всем нам нужная религиозная скорбь.
Я люблю читать в Деяниях то место, где описывается прощание ап. Павла с Ефесскими пресвитерами: «Тогда немалый плач был у всех, и падая на шею Павла, целовали его, скорбя особенно от сказанного им слова, что они уже не увидят лица его» (Еф. 20:37—38).
В те годы, когда к нам иногда приходил о. Серафим (Батюгов), у нас жила близкая нам, простая женщина. Она была когда–то инокиней (сама ушла от родителей в монастырь, когда ей было лет 11—12), но в это время ничем внешним от нас не отличалась, и посты не очень соблюдала. Но у нее было сердце, жалеющее всех людей. Про нее о. Серафим говорил: она ходит не только в ангельском чине, но и ангельскими стопами. Она умерла у нас утром в Великую Субботу, будучи буквально до последней минуты в полном сознании и в полной уверенности, что она не уничтожается, но переходит в Новую жизнь.
Характер у нее был своенравный, и, кроме того, она не любила плохих молений и служб, что, конечно, огорчало о. Серафима, особенно, когда получалось так: он надевает епитрахиль, чтобы служить, а она идет на огород копать картошку. Я вижу: он читает и все посматривает в окошко на ее фигуру, склоненную к ботве. И вот, помню, однажды о. Серафим стоит в передней, одевается, чтобы уходить опять надолго, потом еще раз прощается с нами, а пред этой женщиной опускается вдруг на колени и кланяется ей в ноги.
О нем еще хочется записать одно воспоминание. Было зимнее утро, еще не светлое и холодное, когда раздался стук в наружную дверь. Я выхожу и на вопрос «кто?» — слышу тихий монашеский ответ: «Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Я так обрадовался, совсем не ожидал его в это утро, что вместо положенного «аминь», воскликнул: «ах! как хорошо!», и уже после этого, спохватившись, и уже дважды: «аминь, аминь». И вот когда я открыл дверь, я впервые увидел такое его лицо: радостно–утешенное: он услышал, что его — странника — здесь ждут и любят.
Жития святых надо читать, но не всегда надо ограничивать свое восприятие данного святого прочитанным текстом. Надо желать узнать что–то, о чем, здесь, может быть, и не сказано. В «житиях» бывает иногда некоторое затемнение образа, — индивидуальность святого, т. е. реальность в божественно–человеческом смысле, скрывается иногда в нивелирующем тумане какой–то благочестивой стандартности, а великое чудо преображения человека, то «дуновение Иисусово», которое несет в своем дыхании каждый святой, — все это, благодаря туману, делается незримым и неслышным.
В житиях преп. Сергия, и в особенности преп. Серафима нет тумана, хотя там описаны и великие чудеса, совершенные ими. Вот почему образ преп. Серафима так особенно близок нам, так всесилен в отношении нас, вот почему так радостно бывает в ясный летний день закинуть голову, всмотреться в легкие облака и вдруг осознать, что они, вот эти облака, вот совершенно так же шли по голубому небу над Саровом, когда там ходил живой преподобный. Такое великое открытие есть в этом осознании: я действительно живу вместе с ними под единым голубым неумирающим небом русской Церкви.
В «Изложении Веры» св. Максима Исповедника есть слова, вводящие в догмат о Церкви:
Христос единосущен не только Отцу, но и матери, а это значит, что Богочеловек единосущен человеку и, тем самым, Церковь единосущна Христу. Вот почему и сказано апостолом, что «Церковь есть Тело Его», тело Богочеловека, и вот почему Церковь есть Богоматерь, как из себя образовавшая это богочеловеческое тело Христа. Церковь есть непостижимое единство человека и Бога, Богоматери и Бога.
«Приходит от чертога чрева Твоего Бог, якоже Царь, одеянный боготканною багряницею обогрения тайного пречистых кровей Твоих, Безневестная, и царствует над землею» (Канон утра недели мясопусной, песнь 7).