Долга сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь – все расстаться не могли…
…А дни, как гуси, пролетали.
Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах.
Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я.
Горько плачущая пожилая женщина – вдова художника Ивана Ефимова – все добивалась, есть кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слез, накинулась на меня, ничего не видящего:
– Я хочу выразить свое возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз?
Спасибо Миша вступился:
– Это друг, а не представитель.
– Голубчик, простите, – говорила Ефимова, – но так обидно, нет никаких представителей.
«Да зачем они здесь?» – думал я.
Человек в клетчатой кепке подогнал «Москвича» к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внес венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление.
Был пасмурный промозглый день. Шел мерзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо.
«Придет день воскресения, яко светлое утро», – прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок N 80.
Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться… и ночи прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси… И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное – это еще не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово.
Проходили годы, и вот я – один из самых молодых его друзей – стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание – преданность старшему другу.
Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели «Культура и смерть»? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любят ли? Не обвиняю тех, кто не знает… общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: «Знал бы – лучше писал бы».
В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего времени и счет всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
– Ад – пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю.
– А рай? – спросил я.
– Это просто, – улыбнулся Борис Викторович. – Это – мое детство в Архангельске, живы отец и мать… Это – мы сейчас сидим вдвоем, и скоро Миша придет…
Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки: первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули – одну чуть влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После смерти Михаила Барыкина окна онемели.
Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день. Вдруг я вошел в подъезд. Остановился перед коричневой дверью и увидел обрезанные звонки. Видали вы? Кнопка еще торчит на косяке, а провод перерезан – звоните в небо… Я вышел вон, как-то позабыв, что существует метод стука в дверь.
Зашел и в другой раз, твердо и долго колошматил в дверь, наконец открыл ее какой-то мальчик. Открыл дверь и отбежал в сторону. Перепуганно глядел он на меня из глубины коммунального коридора. Я не знал, что делать, и тупо спросил:
– Где мама?
– На работе, – ответил мальчик, и я вылетел из подъезда.
Зачем ходил, зачем пугал детей? Нельзя, наверное, так бездарно бродить по квартирам из чужого времени.
Читатель станет смеяться, но все-таки я зашел туда и в третий раз. И опять был асфальтовый день, и долго не открывали, но хотя бы кричали через дверь: «Кто?»
Открыла женщина, охваченная стихией стирки.
– Здесь жил писатель Борис Шергин, – сказал я. – Скажите, кто-нибудь живет сейчас в его комнате?
Она не понимала ничего, никак не могла выйти за пределы мыльной пены.