'вишневые сады' наследников, чьи отцы в недавнем прошлом составляли привилегированный могучий клан советской литературы. Литература такая, многотиражная, оплаченная щедрыми гонорарами, балансирующая на грани запретного и дозволенного – покровительстве государства, власти и пренебрежении, ненависти к ним, рухнула вместе с державой, где кнут и пряник являлись основополагающим принципом, методом воздействия на население. Правда, избавившись от кнута, пряника тоже лишились. Что же осталось? Да вот облинявшая декорация дачных построек, прежде, при суровом, своеволий, капризов не допускающем советском строе, казавшимися роскошными, но в сравнении с тем, что в лесу, безжалостно вырубаемом, возводилось, теперь глядевшимися лачугами, обреченными вот-вот на снос.
Неизбежным угасанием, запустением сквозило отовсюду: от осевших, с надсадным скрипом отворяемых калиток, ставней, криво провисших на ослабших, ржавых петлях, щелястого крыльца, продавленных антикварных диванов – то есть былого, бывшего, что нас, в очередном застолье собравшихся, еще как-то связывало. Или казалось, что связывало.
Прежде, ни в детстве, ни в юности, с обитателями переделкинских дач, моими ровесниками, у меня спайки, сплоченности не возникало. Сосуществовали мы рядом, но параллельно, не соприкасаясь, еще, возможно, и потому, что я училась в музыкальной школе при консерватории, где постоянная, всех со всеми конкуренция не оставляла досуга ни на что. Я не участвовала ни в играх, ни в развлечениях, вечеринках, романах на дачном, летнем приволье, занятая исключительно долбежкой по клавишам. Рояль, требующий аскетического служения, обделил мою молодость веселой беспечностью, свойственной возрасту, но и кое- что воспитал, важное, думаю, не только в профессии, к которой тогда готовилась. Не став пианисткой, я научилась в обособленности, одновременно и вынужденной, и добровольной, ощущать себя органично, ни об ущербности, кому-то, верно, во мне заметной, не догадываясь, ни о преимуществах, что обособленность обещала, хотя и смутно.
Но неожиданно бурное братание, дружно организуемые проводы в канун моего окончательного отбытия из переделкинского круга, заполнили как бы брешь взаимного, и с их, и с моей стороны, многолетнего, привычного отчуждения, обнаружив глубоко запрятанное: неужели, несмотря ни на что, родство?
Хотя все-таки, предаваясь блаженству воскрешаемого прошлого, от разговоров о настоящем я воздерживалась. Так на перроне вокзала, когда провожающих и отъезжающих, пусть даже ненадолго, допустим, в отпуск, стена, маскируемая оживлением, разделяет. С детства тоску эту предотъездную знала, накатывающую одновременно и в ожидании нового, неизведанного, и в сожалении, до спазм в глотке, об оставленном. Состояние раздвоения, мне свойственное, тем еще теперь усугублялось, что я ведь не только уезжала, но и возвращалась, причем домой. Как так, а здесь я где? А здесь в гостях. В гостях на родине.
Но уж точно сразило, когда в дверь нашего «люкса» кто-то постучался, и на пороге Борька возник, мой друг-одноклассник, некогда жгуче рыжий очкарик, маленький, щупленький, что не мешало ему сердцеедом прослыть. Именно прослыть, мне-то было доподлинно известно, оказавшись не объектом его обхаживаний, а наперстницей, сообщницей, в его пятнадцать лет самой главной тайне: Борька боялся девочек, но страх свой перемогал. А вот сцены, любой, и в школьном зале, и в консерваторском, Большом, ничуть. Это, мне не доступное, не постижимое, в нем восхищало. А его ко мне уж не знаю, что привлекло. Способность, возможно, хранить чужие секреты, беспечно разбалтывая собственные.
Так называемый новый, на самом деле тоже старый, давно построенный и теперь неопрятно облупленный корпус дома творчества, куда нас заселили, огласился непотребными для утонченного слуха представителей мелкого бизнеса взвизгами. Ну, действительно, неприличие какое, двое, отнюдь не первой молодости, вцепились друг в друга, вопя истошно, нечленораздельно, с рефреном: 'Ты, неужели ты?!'
И правда, ну как Борька мог здесь оказаться, как, от кого узнал о моем тут постое, живя в Италии, неподалеку от Болоньи? Иной раз мы перезванивались, а когда я с Андреем во Флоренции оказалась, он и там нас навестил. Подумаешь, в Европе какие расстояния, сел в машину, без проблем. Но здесь, в России, нашей встречи ничто не предвещало, мистика прямо. Хотя, выяснилось, все просто. Борька приехал сюда на гастроли, к нему в артистическую явилась Аня, с которой я же его в студенческие еще годы познакомила, нынче живущая на три страны, в Германии, Израиле и России, мотаясь туда-сюда к своим детям от разных браков, и сообщила о моем в родные пенаты приезде. Опять же просто, разве нет?
Ведь и со своей, с детства, подругой Женей, скрипачкой, соседкой по парте все школьные годы, я и нынче соседствую, уже в Колорадо. Из-за того, что Женя в Колорадо осела, мы и выбрали этот штат. И Ленка, наша соученица, но из параллельного класса, вылущилась по той же схеме из Принстона. Нормально, что мы везде находим друг друга, и магия совместно прожитого, тем более в юности, самом важном, определяющем человека, его становление этапе, и теперь не обесценилась для нас. Удивительнее иное, что и моих одноклассников, и сокурсников, в таком количестве, – всех я, разумеется, не перечисляю, – вынесло за пределы страны. По причинам, мотивировкам различным, но в чем-то сходным: мы приняли этот жребий, вызов – начать все сначала, без всякой страховки, поддержки, связей, нажитых дома. Ну не безумие ли?
Борьке мы рассказали, что по приезде в Америку, Андрей, пока искал работу, что называется, по специальности, – а мог бы и не найти – нанялся продавцом в обувной отдел магазина-гиганта Nordstrom, а потом встал за прилавок с брильянтами ювелирной компании Shane. И Борька, виртуоз, лауреат международных премий, в Италии преподающий в обычной музыкальной школе, хотя и называемой пышно академией, обнял Андрея: какой ты молодец! Да, согласна, хотя практически любая судьба эмигранта с пряников не начинается. Знаю человека – владельца шикарного ювелирного магазина в центре Манхэттена на Мэдисон, 25 лет назад таскавшего на себе туши в мясной лавке Квинса. Американский менталитет тем еще отличается от европейского, что если там титулами, родовитостью, аристократизмом предков кичатся, то здесь – трудностями, предшествующими успеху. И в семьях детьми, внуками, правнуками помнится, уважается первопроходец, прибывший сюда, за океан, что называется, без порток.
Такой пафос смелого, отчаянно, сказала бы, смелого самоутверждения, сближает социальные слои американского общества, разумеется, классового, разумеется, очень несхожего как в материальных возможностях, так и в уровне удовлетворяемых потребностей, но непреодолимых перегородок, традиционно в европейских странах укоренившихся, здесь нет. Чувство достоинства здесь никакая не привилегия, а общедоступное и, может быть, главное достояние любого американского гражданина, от посягательств и лично, и законодательством защищаемое.
Вот в чем, возможно, секрет американской корректности, обоюдной вежливости, меня, в других условиях воспитанной, все еще умиляющей. Зачем вникать в подоплеку, почему мне улыбаются продавцы, кассиры, хозяева бизнесов, обслуга? А просто встречные? А другие водители, без истерических сигналов, терпеливо ожидающие, когда я, зазевавшись, проеду на зеленый, и на перекрестках дорогу уступающие, а уж в качестве пешехода я вовсе как священная корова в Индии: иди-иди, пожалуйста, подальше от греха… Из нутра, к хамству тотальному приученного, а все же, как выясняется, ранимого, возникает тепло, признательность – да ни за что. За атмосферу, которой все дышат. Несущественное вроде бы, ни на что не влияющее – капитализм, беспощадная конкуренция – а почему-то утешает, потребно душе, чтобы без повода, без смысла, а так, по инерции, ее не оскорбляли, не тыкали, как кутенка, напустившего со страху лужу.
Еще мне в Америке нравится, очень нравится отношение к животным, и к диким, и к домашним. У нас,