От переделкинских, напоследок, наших прощаний, со всем, со всеми, фотография осталась. Сижу в застолье на даче у кого-то, пригорюнившись, закручинившись, как пожилая Аленушка у пруда, где, в интерпретации патриотического Васнецова, утоп ее любимый братик Иванушка. И утоп. В сказке только воскрес. Но в сказке лишь.
И знаю, помню, о чем думала тогда: домой хочу. Домой. Ну пусть, как Шимон Маркиш выразился, просто в свое жилье, которое надо и можно содержать в порядке.
ФОКСТРОТ
Этот мебельный, из карельской березы гарнитур назывался «кавалерка». В него входили приземистый платяной шкаф, секретер с полкой для книг наверху, стол, вроде письменный, но зачем-то к нему прилагались четыре стула, а самым главным, важным являлся диван, начиненный потайными ящичками и с боков, и понизу, и в изголовье из массивной тумбы – вот было наслаждение их изучать!
Гарнитур мама приобрела в самом начале их с отцом брака, его вкусы, привычки еще должным образом не успев изучить, не успев отвыкнуть от обстановки в квартире Дома на набережной, где жила со своим первым мужем, летчиком, за покорение северного полюса получившего звание Героя Советского Союза. Мама оттуда ушла с ребенком, моей старшей сестрой, взяв беличью шубу с пелериной, муфтой и капором, которые не носила, так как папа вещи подобного рода, насмешливо щурясь, называл «генеральскими» – до такого чина дорос бывший мамин муж.
Гарнитур из карельской березы тоже выглядел «генеральским», и в комиссионку, где мама его купила, попал, видимо, среди прочей трофейной добычи, вывозимой эшелонами из разгромленной, разграбленной Германии. Папа с мамой поженились в сорок пятом, в канун победных в стране торжеств и нахлынувшего трофейного импорта, мейсеновских сервизов, хрустальных ваз, настенных часов, кожаных пальто и прочей роскоши, в советском быту непривычной.
Папа, дойдя до Берлина, привез патефон в плоском сером футляре с набором пластинок, фокстротов в основном. Но патефон оказался испорченным, папе некогда было исправность его проверять, вообще в сфере житейской он хваткой не отличался. Как-то, явившись с фронта, примчался на свидание к маме на заляпанном «газике», и когда она увидела, чем он протирает ветровое стекло, выхватила это у него из рук – бальное, бархатное, с изумительной вышивкой платье, как выяснилось, из гардероба владельцев компании «Мерседес», в поместье которых папа побывал на постое. Его коллеги, военкоры, лучше сориентировались и по-умному распорядились набитым машинами гаражом, а папа схватил первую попавшуюся тряпку, полагая, что с толком на военных дорогах ее употреблял: отлично грязь впитывала. И удивился, смутился ликованием мамы, тряпку примерившую, пришедшуюся ей в самую пору, при том, что размеры мамины со стандартами не совпадали: узкий таз и пышный, во всех смыслах выдающийся, бюст. Хочешь-не хочешь, вид получался царственным, вне зависимости ни от чего, что ни надень. Но надеть мама могла только пошитое у портних. Такая зависимость ее в молодости и до старости, помню, удручала. А тут надо же, у жены владельца автомобильной империи параметры точь-в-точь с ее совпали! Чудак наш папа, сграбастал бы для нее охапку таких нарядов. Но их роман только-только начинался, ни он, ни она пока не подозревали, во что он выльется – в пожизненную, до гроба, связку. Хотя изначально совпадения не обнаруживалось ни в чем: ни в характерах, ни в интересах, ни в среде, ни в предшествующем опыте. Антиподы. И ведь умудрились же, честь обоим и хвала, из зова плоти создать нерасторжимый союз, на фундаменте которого воздвиглись дом, семья, разросшаяся и пестрая как цыганский табор.
Я свидетель: мама нравилась отцу всегда, любой, мудрой, взбалмошной, ослепительной, невзрачной. Не имело значения. Нравилась! С того, верно, момента, когда он, закоренелый, считалось, холостяк, рухнул от напора безоглядной, бесстрашной, бескорыстной женской страсти. То есть маме удалось то, что до нее никому. После претензий того же рода многих, он откликнулся однажды и навсегда, верность, преданность сосредоточив исключительно на нашей маме. На могилу ее на переделкинском кладбище шел, будто я тянула его, упирающегося, на поводке. Не нужно это ему – соблюдение правил, ритуалов с цветами, замиранием у памятника. Мне, собственно, тоже, но надо, как думала, ради него. А он терпел, страдал в одиночестве, и наше, детей, мельтешение одиночество его, пожалуй, усугубляло. Мама для него была живой: застилая утром его постель, я замечала, что слева, ближе к окну, ни подушка, ни простыня не измяты. Место оставлено для нее: вдруг придет? И, может быть, приходила…
Для меня, дочери, он воплощал идеал мужской красоты, в малолетстве пыталась, как он косолапить, и мама таскала меня по врачам, недоумевающими с какой стати с ногами без изъяна у девочки обезьянья стойка: колени подогнуты, носки внутрь. Папа в юности боксом занимался, а я имитировала все его повадки, добиваясь, помимо внешнего, врожденного сходства, полного, абсолютного слияния, природе, полу вопреки. Мнилось, что он ждал не меня, а сына. Долгом считала разочарование его, наследника лишившегося, смягчить. И преуспела, почти преуспела, вдруг, на излете уже его жизни догадавшись, что он вовсе в ином нуждался. Мы с ним настолько совпадали, что не оставалось зазора для таинства – источника волшебства, загадок, необходимых в любви. Моя прямолинейность, правдивость до примитивности, грубости, такого, как он, отторгали. Его, стопроцентного мужчину, противоположность влекла. Я же, упрямая, задиристая, бескомпромиссная, постоянно лезущая на рожон, воплощала, видимо, недостатки, его натуре присущие, с которыми он в себе боролся. А, возможно, олицетворяла то, что он хотел забыть…
'Кавалерка' та самая, из карельской березы, в результате блужданий без применения, по родительской в Лаврушинском переулке квартире, перекочевала, зажалась в комнате-пенале, где я подростком обосновалась. В так называемой детской мы с младшей сестрой не ужились, то бишь я с ней не ужилась. Отвоевала собственную территорию, пусть тесную, с узким окном в неприглядный, с мусорными баками, двор-колодец, но зато с обозримой оттуда верхушкой колокольни церкви, куда меня няньки под видом прогулки приводили, где я томилась смутным, неведомым, и лишь хоровое пение возвращало к себе, к согласию с собой, и тогда, без нянькиных понуканий, сама становилась на колени.
'Крестить бы ребеночка, вишь, душа просит', – товарки няньку увещевали. Она им: 'Боязно, узнают, от места откажут, ежели ну по секрету… Наденька, папе-маме не скажешь?' Я: 'Конечно, скажу!' Нянька: 'Ну видите, какая спорченная'. Я, твердо: 'Маруся! Врать нехорошо!'
Да, изъян, мой изъян. Не умела, не хотела и не научилась утруждать себя ложью, притворством. А ведь тут искусство, сродни творчеству. Есть выражение – вдохновенный враль – завидую – таким как раз верят, а правда сомнения вызывает, знаю, но ничего поделать с собой не могу.
В унаследованном мною гарнитуре я, конечно, все облазила, изучила, но как-то, чтобы открыть форточку, влезла на тумбу в изголовье дивана, и вдруг в ней отошла, сдвинулась панель, открылся лаз, куда я нырнула.
Оттуда, из пыльных глубин, извлекла письма, пачки писем, не сразу сообразив, кому они адресованы. Ему! Соблазнителю, неверному, растоптавшему их доверчивость, но неужели настолько бессердечному, чтобы их, брошенных, ну просто хотя бы не пожалеть…
К письмам прилагались фотографии. Брюнеток-шатенок-блондинок, в широком ассортименте, на любой вкус, Одна запомнилась: прямой пробор, томной взор, на узкие оголенные плечики накинуто что-то из клочковатого меха: боа, что ли? Ну потеха, во что они тогда выряжались, красотки эпохи индустриализации. На обороте надпись химическим карандашом: 'Любимому и единственному. Люся'.