«Мирская чаша» откровенно автобиографична (героя даже зовут «Алпатов», а эо было второе — соседское, «уличное» — именование Пришвиных в их родном селении) и в то же время содержит с себе видение судеб России в целом и даже вообще планеты Земля.
Место действия «Мирской чаши» — «глубинка» Смоленской губернии у верховьев Днепра (где и жил в 1920–1922 годах Михаил Михайлович); перед нами разрушаемая — ранее богатейшая — усадьба, затерянная в древних лесах, «окружающих, — как сказано на первой же странице повести, — болото-исток, мать славного водного пути из варяг в греки». И сквозь самые мелкие подробности повествования постоянно брезжит этот ставший тысячелетней легендой «путь», а завершается повесть поистине космогоническим видением:
«В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся в Скифии… но наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само Солнце было распято…» — распято, подобно России… (впрочем, Пришвин, наверно, знал слова из завершающей части розановского «Апокалипсиса нашего времени» (1918):
Как уже сказано, мировосприятие Пришвина нельзя понять в рамках не столь уж глубокого противопоставления «революция — контрреволюция». Приведу фрагменты из «Мирской чаши», создающие монументальный образ-миф мятущегося народного бытия, образ, в свете которого даже самые значительные
«Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугунке, и мальчик целится отцу прямо в висок, и все это называется
Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить — так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево — ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют
Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе — и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную Его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: «ребята, в чан!»
«Стой!» — где-то услышишь один голос в многомиллионном народе — и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: «Это, брат, безобидно, всем одинаково…»
То, что воссоздано в этом образе-мифе Пришвиным, на языке большевиков называлось «мелкобуржуазной анархической стихией», и Ленин в 1921 году говорил об этой «стихии» как о представляющей «при диктатуре пролетариата опасность, во много раз (даже так! —
Необходимо осознать, прежде всего, что ходячее словечко «каратаевщина» с его уничижительным значением не имеет ничего общего с реальным образом Платона Каратаева в «Войне и мире»; прочтите внимательно и непредвзято страницы, повествующие об этом — суворовском и кутузовском — солдате в четвертом томе толстовской эпопеи, и вы согласитесь со мной.
И, между прочим, если уж ставится задача «выжечь» Каратаева, надо тогда «выжигать» вместе с ним и Пьера Безухова, и даже Наташу Ростову, которые в конечном счете меряют свою жизнь каратаевской мерой (Наташа говорит Пьеру в эпилоге: «Ты знаешь, о чем я думаю?.. О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?»).
Именно Каратаевы одержали победу не только в 1812–1814 годах, но и в 1941–1945-м. И Пришвин писал 18 ноября 1941 года: «…подступает к нам та настоящая тотальная война, в которой встанут на борьбу священную действительно все, как живые, так и мертвые. Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич, много ты нам всего наговорил…»
Троцким, слава Богу, не удалось выжечь того, что он называл «каратаевщиной», без остатка. Ныне «диссидент» Александр Зиновьев кается, что, мол, метил в коммунизм, а выстрелил в Россию. Подобное покаяние должны бы были принести и деятели 1917 года (метили в царизм и капитализм, а стреляли в Россию); но многие из них стреляли в нее сознательно. Однако главное для Пришвина даже и не в этом. В процитированном только что фрагменте «Мирской чаши» он, в сущности, говорит о вине
«И что же оказалось:
Но возвратимся еще раз к Василию Розанову. Его сочинении, слава Богу, изданы в последнее время массовыми тиражами (о каких он едва ли мог мечтать), и одно из последствий этого факта — пусть и не из самых важных последствий — обретаемая читателями возможность во всем объеме понять и творчество Михаила Пришвина. Ибо оно было своего рода «продолжением» розановского — хотя отнюдь не прямолинейным и даже содержащим в себе «отрицание» предшественника продолжением.
В 1937 году Пришвин записал в дневнике: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение…»
То, что Розанов — достойнейшее «последнее слово» дореволюционной русской литературы, бесспорно. О себе же Пришвин сказал с иронической скромностью; его послереволюционное творчество, конечно же, не «приложение», но сказанное на опять-таки достойнейшем уровне «первое слово» перешедшей роковой рубеж русской литературы.