Парень подбросил в печь валявшиеся стружки и неожиданно спросил:
— А сколько тебе за работу платят? Деньгами или иначе…
— Штанами, парень! — глухо и почему-то дрожа сказал Базулин.
Он поднялся и встал у самой печки, лицом к надзирателю.
— Штаны обещали дать, сапоги — тоже. За работу мою… Курить хочешь? На, кончай мою цигарку…
— Хотя, чего я спрашиваю, — сочувственно и простодушно улыбнулся надзиратель. — Хиба тоби не все равно, як ты еще под приговором. Дураки! — печально сказал он. — Заботу о человеке имеють, а ему, может, помирать скоро. И сапоги отберут и штаны…
Базулин переминался с ноги на ногу и жадным, но осторожным взглядом следил за своим собеседником. Когда надзиратель поворачивал в его сторону голову, Базулин прятал свои глаза — свою горящую мысль и делал какой-то безразличный, бесстрастный жест. Успех задуманного дела теперь зависел от безошибочно, точно выбранного момента, когда можно было бы воспользоваться представившимся единственным случаем спасти себя, спастись от немой, пытающей неизвестности грядущих дней.
Сегодня случай ему благоприятствовал. — Ну, иттить надо, — желая приподняться, заторопился вдруг надзиратель. — А то, знаешь, як заметит начальство…
Он не успел уже досказать…
Крепкий, опрокинувший толчок в грудь, узлами канатов легли на горло, сжав его, холодные базулинские пальцы, и весь он, Базулин, придушившей тяжестью упал поверх…
— Не бойсь, братишка! — скороговоркой шептал он. — Не погублю… Ключа только надо… ключа. А закричишь — в грех введешь… слышь?
Парень почти не сопротивлялся.
Сидя верхом на нем, обхватив его горло одной рукой, Базулин другой оторвал кусок от своей рубахи и туго заткнул им полуоткрытый рот надзирателя.
Мгновенье что-то соображал. Потом, быстро связав руки надзирателя сдернутым с него уже поясом, отобрав ключ и винтовку, он поднял парня и отнес в находившуюся тут же, при бане, тюремную прачечную и — головой вниз — опустил связанного в глубокий пустой котел.
— Прощенья прошу, братишка. Надоть мне на земле еще побыть… пригожусь ей.
Крепко сжимая в руке винтовку и ключ, он бросился к выходу.
Выглянул — двор был пуст.
Пригнувшись, рассекая встречный ветер, побежал к воротам.
Ключ в руках у каждого — послушный раб: шмыгнул за ворота, в снега, в пургу почуявший волю смертник Степан Базулин…
6
Бред и огневица. Вместо тела — на больничной кровати сброс вялых, безжизненных костей. Лицо с уродливой лошадиной челюстью изъямлено землистыми дырами.
Палата тифозных, а рядом — за дверью — люди в оспенных гнойниках.
Вновь назначенный доктор осмотрел Иоську, приставил к груди трубку и сказал дежурной сестре:
— Сердце здоровое — продержится парень. Ого, как еще плясать будет!
— Плясать… — грустно усмехнулась сестра и тихо, так, чтобы слышал ее только доктор, она просила у него ответа своей простодушной, но острой и пытливой мысли: — Скажите, доктор — как же будет… Мы его лечим, а он другими осужден на смерть. Мы его вылечим, спасем от смерти, он вернется в тюрьму, а там его расстреляют!… Зачем же лечить ето… Зачем?
Доктор развел руками и растерянно, торопливо пробормотал:
— Мы, врачи… мы только врачи, голубушка… Для нас все одинаковы, все равны.
Вопрос сестры смутил его, ему не хотелось сейчас думать ни о чем, что могло бы, хотя бы на минуту, помешать его точной и уверенной работе врача, — и он досадливо нахмурился и неприязненно посмотрел на свою помощницу, когда она, уже в следующей палате, опять тихо, напоминающе сказала:
— А вот, доктор, еще один смертник — Огранович. Бывший провокатор. Ждет помилования…
— Ну, бросьте, голубушка; всех не пережалеть. Особенно таких вот. Нельзя же, в самом деле! Одно дело — угорь в теле, другое — гнездо гангренозное: не удалишь — пропадет и весь человек.
Но когда он кончил осмотр Ограновича, он уже другим тоном давал указания и сестре и сиделке:
— Не забудьте покрепче привязать его руки к телу: ведь зуд у него, — того и гляди, обезобразит свое лицо. Недосмотрим — всю жизнь будет проклинать нас… Правда?… — похлопал он по плечу прислушивавшегося больного.
На доктора смотрели с благодарностью и надеждой воспаленные, налитые кровью глаза смертника Ограновича, былого командира кавалерийского полка.
…В первой телеграмме было:
«Приговор осужденным воентрибом Н-ской кавдивизии Иосифу Кацу и Степану Базулину отменить. Арестованных препроводить для нового разбирательства в распоряжение Губтревтрибунала».
— Ищи теперь того Базулина!… — длинно выругался широкоусый комендант. — На регистрацию! — бросил он телеграфный бланк на соседний стол.
Затем он прочел вслух вторую телеграмму: «Ходатайство осужденного к расстрелу Генриха Ограновича отклонено. Приговор привести в исполнение».
— А у его теперь на лице вовсе воспа! — отозвался кто-то из караульных. — Болен Огранович и, вообще, на двор выходить не может Какой такой закон имеется — а, братцы?…
Комендант свертывал волосатыми пальцами папироску. Он положил ее перед собой, придвинул выпиленный снарядный осколок-чернильницу и взял со стола вставочку.
— Про закон спрашиваешь? — покосился он в сторону караульного. — Вот тебе закон, глянь…
Усы — рыжими рогалями, такими же рогалями нескладные буквы в углу телеграфного бланка:
«Давно сукиного сына изничтожить следовало. Но приговор привести опосля полного выздоровления, бо не стрелять же его на подушках и при термометрах даже».
«При термометрах даже» дописывал — за недостатком места — на обороте.
Закурил приготовленную папироску и начальственно, горделиво посмотрел на окружающих.
…Не знал Иоська о телеграмме.
На четырнадцатые сутки открыл он вяло глаза и тотчас же сожмурил их от непривычного молочного света.
Спали и хрипели в бесчувствии больные. В палате, готовясь к утреннему обходу врача, мыла пол, грязная и плотная, как тюк, уборщица.
Минуту-другую Иоська, не двигаясь, не отводя взора от возившейся женщины, следил за всеми ее движениями, прислушивался к каждому доносившемуся до него звуку: возвращенный к жизни — он по- детски и по-звериному проверял себя самого, свою способность чувствовать, воспринимать ее. Тело его было пустым, бессильным, но сознание робко и радостно возвращалось к нему, ведя за собой цепь осторожных чувствований.
Он улыбнулся, и улыбка — мелкая и короткая — дольше, чем всюду, держалась торчком, как заусеница на пальце, у сощурившихся глаз и у заостренного пригорбившегося носа.
Нужно было услышать свой голос, чтобы до конца поверить в свое воскрешение, и он тихо простонал:
— Я уже жив, тетенька. Уборщица не услышала.
— Я жив, тетенька… — повторил Иоська громче, радуясь своему знакомому голосу.
— Жив? — обернулась она и бесстрастно добавила: — А я думала — помер!
— Нет, нет… — взволнованно кряхтел Иоська. — Слава Богу, я жив. Выпишусь отсюда, — подарок тебе, тетенька, сделаю…
Сознание в полной мере возвращалось к нему, это не было обманом: он, Иоська, вступал со всем окружающим внешним миром в привычные волевые отношения.
— Я тебя отблагодарю. Ох, какой я тебе подарок сделаю… -заискивающе улыбался он приблизившейся уборщице. — Тетенька, я буду жить теперь… правда?
— Правда. Коли не мертвый — значит — живой. Может, тебе надо чего?…
Иоська отрицательно повел головой. Усталость быстро одолевала его: через минуту он заснул, но и во сне по его землистому лицу блуждала теперь медленно, невзначай, хрупкая, нескладная улыбка.