Юрий Вильямович Козлов
Одиночество вещей
Часть первая
Война гороскопов
Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь», невообразимой толщины книгу, в которой не было философии, когда услышал, что дядя Петя, младший брат отца, последовательно изгнанный из семьи, из квартиры, из партии, с работы (не одной), алкаш, только-только вырвавшийся после трёхлетних страданий из ЛТП, заделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области.
Это явствовало из полученного от дяди Пети письма, которое в данный момент читала на кухне вслух мать.
Отец был совершенно равнодушен к судьбе младшего брата. Письмо из неведомых Зайцев несколько дней приглашающе лежало на холодильнике, однако отец не удосужился его распечатать. «Гляди-ка ты, — только и сказал он, — почта ещё функционирует». В последнее время отец перестал проявлять интерес к получаемым письмам, равно как и снимать трубку звонящего телефона. Нераспечатанные письма он, на манер Фолкнера, складывал в стол. К звонящему телефону подходил, когда тот переставал звонить.
Мать, естественно, знала про внезапную и странную отцовскую нелюбовь к новостям — политическим и семейным, — из которых, собственно, состояла жизнь. Но полагала, что всё должно иметь свой предел. Не распечатывать письмо от хоть и неудалого, но всё же родного брата было, по её мнению, запределом. Поэтому она читала письмо вслух.
Как и следовало ожидать, оно заканчивалось просьбой выслать в долг пятьсот рублей, которые дядя Петя обещал вернуть в начале лета, как только получит от правительства ссуду, а ещё вернее, осенью, когда рассчитается за произведённую сельхозпродукцию и будет при немалых деньгах. Подобное уточнение, видимо, должно было подчеркнуть искренность и основательность арендно-фермерских намерений дяди Пети.
«Он что, охренел там в этих Зайцах? — удивился отец. — Какую ссуду? От какого правительства?» — «От нашего, советского, а может, российского правительства, — ответила мать. — Он не уточняет. Петя молодец. Лучше поднимать сельское хозяйство, чем пьянствовать да судиться с райкомом из-за взносов». — «Поднимать? — усмехнулся отец. — А кто, интересно, его положил?» — «Как кто? — сказала мать. — Наше советское, а может, российское правительство. Или оба вместе». — «А теперь, стало быть, советское и российское правительства передумали? От кого этот дурак ждёт ссуду? Какие пятьсот рублей? Он их тут же пропьёт!» — «И всё равно, — упорствовала мать, — он молодец. Хоть на что-то решился. Будет, как Кандид, возделывать свой сад». — «Вероятно, — неожиданно легко, если не сказать, равнодушно, согласился отец. — Всякое неначатое дело таит в себе совершенство. Вот и летят, как бабочки на лампу. А как начнут — сплошное разочарование, обожжённые крылья».
Леон вспомнил, чем закончилась давняя дяди Петина попытка отсудить от исключившего его из рядов КПСС райкома уплаченные за восемнадцать, что ли, лет пребывания в партии членские взносы. Жестоким обследованием в психдиспансере, где дядю Петю пытали разрывающими суставы инъекциями и электрошоком, от которого мозги в голове, если верить дяде Пете (а как тут ему не верить?), превращались в трясущееся в горшке говно, трёхлетним заключением в ЛТП в Пермской области на лесоповале. Леон чуть было не спросил у отца, неужто же и дело со взносами таило до своего начала совершенство? И если да, в чём оно заключалось?
Но не спросил. Отец, принимая во внимание возраст Леона, вряд ли бы ответил искренне. «Конечно же, таило, — так бы ответил отец. — Дядя Петя, к примеру, мог принести в портфеле в здание райкома бомбу и взорвать его к чёртовой матери. А он затеял глупую судебную тяжбу и всё испортил».
Да и не очень-то интересовал Леона дядя Петя, последний раз появлявшийся у них в Москве как раз три года назад — перед ЛТП, — когда Леон ходил в пятый класс. Дядя Петя запомнился тихим, трезвым и бесконечно грустным. Как-то не верилось в громовые его запои, когда он с топором в руках и с пеной на губах гонял жену и детей, крушил мебель, разбивал к чёртовой матери раковины и унитазы.
За два дня, проведённые у них, дядя Петя починил все вышедшие из строя электроприборы, включая такой сложный, как вязальная машина, намертво прикрепил к стенке стеллаж с тяжёлыми книгами.
Стеллаж уже несколько лет, подобно гигантскому утюгу, угрожающе нависал над отцовской головой, когда тот садился за письменный стол работать.
На стеллаже располагались собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма: коричневые Маркс и Энгельс, синий Ленин, под самым потолком — вишнёвый неприметный Сталин. Книгами идущих вослед практиков и теоретиков недавно ещё всепобеждающего и единственно верного, а нынче никого и ничего не побеждающего и единственно, неверного учения отец отчего-то брезговал, не помещал их в опасно гуляющий над головой утюг-стеллаж. Глянцевые томики и брошюрки, несерьёзных, как западные триллеры, расцветок, вероятно, могли, по мнению отца, внести диссонанс в монолит учения, смотрелись бы на стеллаже как сорные васильки и лютики, а случись возврат к суровым временам — как куриная слепота! — посреди единообразного, но почему-то (понятно почему!) непрополотого литого свинцового поля. Им и было место на непрестижных полках в кладовке в неорганизованной компании прочих печатных сорняков- однодневок: газет, журналов, еженедельников, старых и многочисленных новых, нечётко или излишне чётко отпечатанных на толстой или тонкой, жёлтой или белой бумаге. Воистину за сорняками было не разглядеть злаков. Предстояло собрать урожай не свинцовых, как обычно, зёрен, но плевел.
Кладовка была неиссякающим источником макулатуры. Леон едва успевал увязывать в пачки, обменивать на талоны, приобретать на эти талоны то «Железную маску», то «Анжелику» да тут же в магазине и уступать желающим по рыночной цене. Однако уже было объявлено о предстоящем многократном удорожании периодики и книг. Вряд ли на следующий год родители смогут вольно выписывать в дом, вольно покупать в киосках. Источник, следовательно, иссякнет, пересохнет, как — рано или поздно — любой источник.
Что-то беспокоящее заключалось в том, что хоть и пустенькие, но живенькие изданьица увязывались в пачки, исчезали в макулатурных подвалах, в то время как свинцовые тома основоположников хоть и кренились, но оставались в стеллаже. И одновременно лживым было беспокойство, так как не кто иной, как Леон, самолично относил пачки в макулатурный подвал. Он утешал себя тем, что будь его воля, он бы в первую голову отнёс туда свинцовые тома. Что не следует пугающе усложнять, городить на пустом месте. Что это, в сущности, естественный круговорот бумаги в обществе: одна уходит из дома, превращается в другую — частично в картон, частично в деньги в кармане Леона, третья же остаётся в стеллаже. А что уходит хоть и сорная, но живая, остаётся же радиоактивная и мёртвая, то только так в жизни и бывает. Жизнь склонна к застывшим, калечащим всё живое формам. Это закон. И этот закон не нравился Леону.
Каждый раз, входя в отцовский кабинет, Леон вонзал недоумевающий взгляд в пронизывающие время, подобно игле мешковину, переплёты. Они как будто были вечны, как будто были не книги, как будто существовали не для того, чтобы их читали. Сталин пятидесятого года издания выглядел несравнимо новее только что купленного, но уже гнуто-обложечного, газетно-раздувшегося, серого, как борода, Бердяева.
Оттого-то и само учение виделось Леону в цвете этих самых, угнездившихся над головой отца томов: коричневым, тёмно-синим и вишневым. Он даже вывел цветовой код развития учения, так сказать, спектральный его анализ: от коричневого (дерьма) через тёмно-синий (синяк) к вишнёвому (кровоподтёку). На вишнёвом учение временно приостановило развитие, стабилизировалось и закрепилось, воинственно отторгая всё, что не дерьмо, не удар, не кровь. Кто-то, правда, сказал Леону, что существуют чёрные тома собрания сочинений Пол Пота. Но их, наверно, не успели перевести на русский. А может, перевести успели,