Странно, пока Валера наливал, шампанское совершенно не пенилось. В стакане же вдруг забушевало, свесилось через края дурацкой пенной ушанкой.
Водки Валера, как какому-то коту, набрызгал в толстобокую рюмку из уснащённой специальным железным клювом бутылки.
— Спасибо, — от души поблагодарил Леон.
— Рано начал водочку пить, — с отвращением отвернулся от него Валера.
«Смешная страна, — размышлял Леон, идучи со стаканом и рюмкой вдоль незанятых столиков. — Все пьют, но нечего пить. Бар существует, чтобы в нём пили, но он совершенно пуст. Я пришёл выпить, но бармен читает мне проповедь, косвенно подтверждая тем самым, что Россия страна высоконравственных людей, будущий спасательный круг человечества. А окажись мой отец теневиком, подпольным миллионером, совместником-долларовиком, этот самый проповедник-бармен, вероятно, опоил бы меня, спрятал в какой-нибудь подсобке, а если бы отец не выплатил в назначенный срок сумму, отрезал бы мне уши!» Леон так сильно задумался, что прошагал по синтетическому ковру мимо Кати, остановился у зеркала перед последним столиком, за которым скучали утюги-тренеры и составленная из гуттаперчевых частей аэробистка. Они в недоумении уставились на Леона. Он пошёл на своё место.
— Заблудился? — спросила Катя.
За время гулянья со стаканом и рюмкой у Леона изменилась походка. Вместо скованно-прямой сделалась развинченно-лёгкой, как у готового в любой момент предпринять что угодно, склонного к подончеству человека.
— Сегодня в школе, — поставил перед Катей стакан Леон, — ты спасла меня от смерти, — помолчав, неизвестно зачем добавил: — От гражданской смерти. Только она уже произошла, да.
— Ладно тебе, — Катя уважительно посмотрела на его рюмку.
Пока Леон подносил рюмку ко рту, две истины, два императива пронзили его сознание. Первая: нечем закусить. Если у привычного к водяре отца так съезжалось лицо, что произойдёт с его лицом? Вдруг съедется, но не разъедется? Вторая: он никогда до сего мгновения не пил водки, сейчас будет впервые в жизни.
Надо было достойно принять вызов.
И Леон принял.
Валера набрызгал водки в рюмку на один глоток, и Леон сделал этот глоток, успев изумиться гадкому химическому и одновременно омерзительно живенькому вкусу водяры. Шумно выдохнул воздух, провёл рукой по лицу, скрывая происходящие помимо его воли съезды-разъезды.
Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребётся в дверь «Кутузова».
Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.
Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днём, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в тёмное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелёными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шёл по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».
Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.
Но одолевала.
И чем дальше, тем сильнее.
Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон всё летел.
Эта мысль была бы безнадёжно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.
Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, всё бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо неё — светящийся на чёрной плёнке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.
Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос — если смотреть сверху. Крюк — если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.
Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривлённые, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично- говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?
Мысль сообщала ему крылатую лёгкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.
Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьём.
Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.
Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображён токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепёлок.
Смазанное, разобранное — в чехле — ружьё отныне хранилось у Леона под кроватью.
Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружьё под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.
Избавило, да не совсем.
Леон улыбнулся.
Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось ещё — и немедленно! — выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина — алкоголики, я выпил,