райкомовско-горкомовского стилобата звучали не менее страстные клятвы в верности партии. Но если свободу ещё можно было вообразить в образе обманом загнанной в публичный дом честной девушки, партию — только в образе пожилой, густо намазанной, выходящей в тираж проститутки, знававшей лучшие времена, но более не могущей содержать многочисленных молодых сутенёров. Конечно, и та и та вызывали жалость. Но если первую следовало жалеть, как Сонечку Мармеладову, вторую, как… старуху- процентщицу?
Леон, впрочем, не успел додумать до конца эту мысль, пустить её прыгать дробью по стеклу.
Сопровождаемый кем-то безликим, серокостюмным, на верхнем стилобате появился отец. Серокостюмный вычертил в прозрачном нелидовском воздухе многоугольной сложнейшего маршрута. Обилие ломаных пересекающихся линий наводило на мысль о пятиконечной звезде Соломона или шестиконечной звезде Давида, а то и древнеиндийской, опороченной Гитлером, свастике. Даже не верилось, что в Нелидове возможна такая путаная езда.
— Симпатичные ребята, — отец сел за руль, твёрдой рукой запустил двигатель.
Мотор заработал, как часы. Словно машина была металлическим на колёсах членом партии, осознавшим прежние заблуждения, окончательно определившимся среди геометрических фигур.
— Только немного растерялись, — добавил отец. — Выпустили из рук вожжи. Хотя им здесь, в глубинке, все карты в руки. В Москве партии нет, а здесь… Даже не верится. Ничего, — засмеялся весело и энергично, — сумерки — не ночь. А ночь для партии — время наслаждений.
— Куда мы едем? — спросил Леон.
— Что? — Лицо у отца было одухотворённым, как у поэта в момент сочинения стихотворения. Сопричастность чему-то значительному, одному лишь ему известному читалась на лице отца. Точно таким же, конструктивно-задумчивым, погруженным во что-то своё, бесконечно родное и одновременно в государственно-общественное (не менее своё и родное), помнится, однажды вернулся отец после встречи с секретарём ЦК КПСС. Вскоре они переехали из двухкомнатной квартиры в трёхкомнатную. У отца вышла толстая книжка в «Политиздате». Его повысили по службе. Вероятно, и в государстве с обществом дела пошли на лад. — Куда едем? А на станцию техобслуживания, — спохватился отец. — Потом в гостиницу.
— В гостиницу? — не поверил Леон.
— Не ночевать же в машине, — ответил отец. — В восемь у меня выступление перед здешним партхозактивом. Первый секретарь пристал с ножом к горлу: выступи да выступи. Неудобно отказываться. Тем более он звонил на станцию. Тут всё как в старые добрые времена. Ну а утром — вперёд!
Некоторое время ехали молча. Машина подскакивала на ухабах. Деревянное чёрное Нелидово выглядело странно притихшим, обезлюдевшим — ни трезвых, ни пьяных! — в ранний летний вечер. Сюда доставали белые ночи. А потому дома, колодцы, неторгующие киоски, задумчиво пережёвывающие траву вдоль обочин коровы, белые и пёстрые куры и петухи, чистые небеса, дальние горизонты — всё как бы очутилось в прозрачном светящемся мешке. С ветром обнаруживалось мерное колыхание мешка, как будто Господь Бог (кто же ещё?) шагал с мешком за спиной неизвестно куда.
Леон почувствовал, как отдаляется от обретшего себя отца, как твердеет между ними воздух, превращаясь не в слово — нет, в свободонепроницаемую стену. Потерявший себя, попивающий, парадоксально философствующий, небритый, не могущий починить машину отец был ему неизмеримо ближе, нежели нынешний, вернувшийся в свободонепроницаемость, как в пуленепробиваемый жилет.
Вероятно, тут имел место ущерб в мировосприятии. Только кто из них был более ущербен? Ситуация запутывалась тем, что мировоззренческий ущерб (Леон был в этом абсолютно уверен) имел такое же право на существование, как и так называемая норма. Поскольку один лишь Господь Бог, несущий в светящемся мешке за спиной Нелидово, доподлинно знал, что ущерб, а что норма. Но молчал, поощряя соревнование, в котором в победителях неизменно оказывалось нечто неизмеримо более худшее, нежели норма или ущерб.
Голодное нищее Нелидово, издевательски раскинувшееся среди плодородной земли, лесов, озёр, одним словом, среди Божьего мира, где всё изначально было предусмотрено для сытой счастливой жизни, казалось в высшей степени свободопроницаемым. Леон приравнивал тезис «Бог — есть свобода» к очередному (какому по счёту?) доказательству бытия Божия. То был как бы невидимый локомотив, к которому манило прицепить раздолбанный, сгнивший на запасных путях, ржавый состав, чтобы он умчал его небесной магистралью к благости.
Но что-то не сцеплялось.
Локомотив оставался немощным на свободопроницаемых нелидовских просторах. Господь Бог повагонно свалил Нелидово в светящийся мешок да и вскинул на плечо. Только вот ходил он, похоже, по кругу, как ходят растерявшиеся, заблудившиеся или водимые бесами. «Значит, не свобода, — подумал Леон, — другой уголёк потребен этому локомотивчику».
Леон вдруг увидел прямо в небе, там, где солнце лежало уже не на носилках, а в гробу, и был тот синий гроб украшен белыми звёздами, недвижный локомотив, определённо иностранного вида, бессильный сдвинуть с места длинный состав из чёрных нелидовских изб, коробчатых пятиэтажек, разрушенных храмов с кружащимися над ними православными врановыми, брошенных полей, бетонных со стилобатами и без оных райкомов-горкомов; огорчённого, пенсионного вида Бога в железнодорожной фуражке, а рядом отца, почему-то в ленинском блатном кепаре, снисходительно похлопывающего Господа по плечу: «Хреновый из тебя железнодорожник, дед! Может, где и можешь, но не на нашей Октябрьской дороге!» Леон провёл рукой перед лицом, отгоняя отвратительное видение.
Уже стояли перед шлагбаумом, запрещавшим въезд на территорию станции техобслуживания. По обе стороны проезда тянулись плотные ряды машин. Было удивительно, что в небольшом нищем Нелидове столько легковых автомобилей. И ещё более удивительно, что все они неисправные.
Отец решительно (он теперь всё делал решительно) поднял шлагбаум.
Наглый, самовольный их въезд в святая святых вызвал у находившихся там клиентов и обслуживающих их мастеров (выглядело, впрочем, как если бы суетящиеся, что-то нашёптывающие, невпопад улыбающиеся клиенты обслуживали прохаживающихся, суровых, надменно-брезгливых мастеров в чёрных промасленных комбинезонах) два сильнейших, но параллельных, то есть не приводящих к немедленному действию, чувства: живейшую неприязнь и упорное нежелание замечать. Конечно же, всем хотелось немедленно выразить неприязнь, но как это сделать, если объект неприязни как бы не существует?
— Пойдём со мной, — сказал отец.
— Не будешь запирать? — удивился Леон.
— Здесь можно не запирать. Эй, любезный! — зычно обратился отец к проносящему на плече, как брёвнышко на субботнике в Кремле, новенький глушитель мастеру. — Где директор?
Из вырвавшегося из уст того матерного шипа: «А ххху… зна… бля… ктор… там на… рху…» — можно было заключить, что кабинет директора находится на втором этаже (станция была двухэтажной), а вообще-то директор может быть где угодно.
Но он оказался у себя в кабинете, директор, по фамилии Апресян.
Перед кабинетом имелось подобие приёмной. На железных, с облупленными фанерными сиденьями стульях маялись нервные люди, держащие в руках единообразно свёрнутые в трубочки заявления. Один из них вдруг посмотрел на отца и Леона в эту самую бумажную трубочку, как адмирал Нельсон в подзорную трубу.
— У меня назначено, — коротко проинформировал очередь отец и, не дожидаясь возмущённых возгласов, проследовал вместе с Леоном в кабинет.
Директор нелидовской станции техобслуживания легковых автомобилей «Жигули» Апресян о чём-то тихо и раздумчиво совещался со смуглым, заросшим щетиной человеком в дорогой кожаной куртке, не могущим быть ни кем иным, как бандитом или рыночным (а может, не рыночным, а каким-нибудь оптовым) торговцем.
— Слюшай… — недовольно обернулся этот самый бандитствующий торговец.
— Пусть товарищ Апресян послюшает, — перебил отец. — В приёмной полно людей. Русских, между прочим, людей, местных жителей. А он целый час занят с… кем?
— Слюшаю вас, — тускло произнёс Апресян.
— Слюшай, ты как разговариваешь? — изумился торгующий бандит. — Ты кто, фашист, этот… из