такой фамилией не жить. Замучают.
— Спорим, нет? — усмехнулась Катя.
— Спорим, да!
— На что спорим?
— На что хочешь, — пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.
— Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, — вздохнула Катя. — Значит, если до конца дня кто-то обзовёт меня…
— На перемене, — перебил Леон. — На ближайшей перемене.
Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шёл.
— Ты это, — вдруг спросил у Леона, — алгебру сделал? — Хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон её не сделал.
Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождём мирового пролетариата неизвестно, происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.
До конца дня ещё три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.
И сам всё забыл, как никогда не знал.
Вспомнил отчётливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.
— Значит, придётся мне, — спохватился Леон, — мы не определяли, кто конкретно. — Слушай, ты! — замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у неё из клюва. — Ты… это. — Он забыл, напрочь забыл её фамилию. — Ты… — вытер вспотевший лоб. — Как там тебя?
— Да-да, — охотно поддержала разговор Катя. — Как там меня?
— Я проспорил, — Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит её фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. — Проспорил, — вздохнул Леон. — Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?
Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?
Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.
— Где ты живёшь? — спросил Леон.
— В красном уголке на раскладушке, — ответила Катя. — Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники. — Она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.
В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать её маму академиком.
Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.
— Ах да, — спохватилась Катя.
— Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху… — заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.
— Хватит, — остановила Катя, — ты всё равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.
— Как не будут? — удивился Леон.
— Так, не будут, — сказала Катя.
Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.
Урок продолжался.
Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.
Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберётся до Москвы, определится учиться в их школу, придёт новеньким в их класс. Сколько времени пройдёт! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу, как собаку!»
Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.
Та чуть заметно кивнула.
То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.
— С меня шампанское! — вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнёс он.
— Что-что? — изумилась учительница.
— Хочет справить поминки по этому… Как его… — Фомин определённо имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.
— Шампанское! — хмыкнул кто-то. — Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?
— А у цыган! — предположил Фомин.
— Отравят.
— Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью «скорую» вызвали, конечно, не приехала.
Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него, как музыка.
— Всё? Обсудили? Мне можно продолжать? — спросила учительница.
Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.
Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отменённому обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чём стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.
Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в неё пусть порочный, но порядок. То есть в определённом смысле была ложью созидающей, во спасение.
Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями — обществоведческой и постобществоведческой — в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.
Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и всё остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия — ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. «Демократия — заговор против русского народа!» — такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: «Борис Кагарлицкий —