— У тебя, — сказал Гусь. — Спишь, командир, как тетеря, и рот раскрыл. Не то что наган, тебя самого можно было утащить.
Тимка хлопнул себя по карманам, и руки его опустились, а глаза стали растерянными.
— Хотел резиновые тапочки с тебя снять, — продолжал Юрка, — да зачем они мне? Велики.
Тимка молча смотрел то на Юрку, то на наган.
— И штаны твои командирские можно было с тебя стащить, — неторопливо говорил Гусь. — Ты же спишь, как колун… И чего это я не снял с тебя галифе? Они почти новые… Да, диверсант помешал.
— Какой еще диверсант? — хрипло спросил Тимка. — Чего брешешь!
— Вон он сидит, — кивнул Юрка на крышу. — Автомат чистит. Дай, Тим, я еще разок бабахну!
— Проваливай, пока… — сказал Груздь. Он взял наган и засунул в карман.
Юрка подошел к двери и ткнул пальцем в листок бумаги, приклеенный к доске.
— Тут написано, что у вас сегодня вечером собрание… Приду!
Тимка достал из кармана наган, повертел в руках, посмотрел на дорогу.
— Все равно промажешь, — сказал он.
— Целиться под мушку или в центр? — оживился Юрка.
— Под мушку, — сказал Тимка, протягивая наган.
Юрка с минуту целился в ворону. А когда раздался выстрел, ворона как ни в чем не бывало поднялась и, тяжело хлопая крыльями, улетела на другой конец поселка.
— Ты же оба глаза закрыл, чудак, — усмехнулся Тимка. — Так сроду не попадешь.
Юрка вздохнул и отдал наган Тимке. Груздь взвел курок и стал целиться в ведро на крыше Ширихиного дома. Но тут стукнула дверь и на улицу выскочила Шириха. Тимка спрятал пистолет в карман и уселся на ступеньку.
— Палит кто-то, — сказала Шириха. — Аль мне пошлышалошь?
— Послышалось, тетка, — сказал Тимка.
— Уж не этот ли паражит опять? — Шириха подозрительно посмотрела на Гуся.
— Ты не бойсь, — сказал Юрка Тимке. — Я никому не расскажу, как ты дрыхнул на посту. Могила.
— Посидел бы, Гусь, всю ночь…
— Пока, — сказал Юрка. — Спешу. В гости с бабкой собрались. Звали тут нас одни… Обещали медом угостить!
Бабку он догнал у переезда. Она выломала в сосняке суковатую палку, повесила на конец корзинку и шла по дороге не оглядываясь. Босые ноги ее утопали в пыли. Длинная юбка чуть не доставала до пяток. Бабка не спросила, почему Юрка отстал. Она молча шагала впереди. Солнце заглядывало ей в лицо. И лицо Василисы Петровны вроде бы помолодело. Какая-то праздничная и торжественная была сегодня она. Смотрела прямо перед собой и о чем-то думала. О чем? И Юрка, который любил задавать бабке вопросы, на этот раз молчал. Дик трусил по обочине. Нырял в кусты, что-то вынюхивал, ворчал. Солнце поднималось все выше. Становилось теплее. Высохла на листьях роса. По сторонам дороги росли огромные сосны и ели. Они упирались остроконечными вершинами в синее утреннее небо. Деревья были чистые, умытые. В ветвях галдели птицы. Дорога была пустынна. На лесных полянках, где солнце выстлало яркий ковер света, росли ромашки и васильки. В цветах копошились букашки. Эти зеленые полянки-островки так и манили к себе. Хотелось броситься в траву, цветы и долго лежать, глядя в небо.
Путь пересекла речка Ладыженка. Раньше дорога проходила немного в стороне и мост был в другом месте. Старый мост давно сгнил, и в тихой воде стояли в ряд, как солдаты, черные сваи. Меж свай в глубине ходила рыба.
Бабка присела на берегу отдохнуть, а Юрка спустился к воде. Осока, словно штыки, торчала из воды. Стаи мальков сновали у берега; маленькие блестящие жучки носились на поверхности; стрекозы парили над кувшинками.
— Вон ель стоит, видишь? — сказала бабка. — Там мой Андрей Иваныч убил оглоблей медведя.
— Оглоблей? — удивился Юрка.
— Давненько это было. Почитай, полвека назад. Мы тогда жили на семнадцатой версте в путевой будке. А здесь сено косили. Навил Андрей, муж мой, воз сена и выезжает на дорогу. Видит, лошадь ушами прядет, идти не хочет. А я на возу сидела. И было мне двадцать годков тогда. С возу-то вокруг хорошо видно. Гляжу, медведь стоит у ели и на нас смотрит. Медведей в наших краях много водилось. Увидят человека и сразу уйдут. А этот стоит. И глаза у него сверкают, чисто угольки. Будто не в себе Мишка-то. Не успела я Андрею слово сказать, как пошел он на лошадь. Тут и Андрей его увидел. Вывернул из телеги оглоблю и встречь к медведю. А я на возу: ни жива ни мертва. Что-то будет! Андрей, слава богу, здоровый был мужик. И медведь — гора. Сошлись они нос к носу. Медведь растопырил лапы, хотел Андрея обхватить. А он увернулся, отскочил в сторону да как хрястнет оглоблей Михал Иваныча по лбу, аж гул по лесу пошел. Сразу медведь-то осел. Сковырнулся. Только лапами подрыгал и затих… Шкуру потом купил у нас ильятинский помещик. Богатая шкура была. Говорят, помещик ее на стенку повесил, гостям показывал и хвалился, что это он медведя убил. Оглоблей. А куда уж ему. Квелый был. И оглобли-то не поднял бы.
Бабка помолчала, пожевала губами. И Юрке, который только на фотокарточке видел Андрея Иваныча, было интересно слушать.
— Вот ты говоришь тот плохой, а этот хороший… Людей много, и все разные. А кто хороший аль плохой — сразу и не узнаешь. Иной снаружи колючий, как ерш, а приглядишься — душа у него добрая. Вот возьми моего деда… Уж на что всем казался черствым, бессердечным, а я-то знала, что он хороший… И горя же я с ним хлебнула. Дед-то мой работал обходчиком. Из себя был видный такой. Плечи саженные. Как-то с мужиками из соседней деревни на покосе подрался, так двоих в больницу отправили… Сам остановил, противу правил, почтовый и погрузил. Меня ни во что не ставил. Понукал, как лошадь. Пошли дети у нас… Ну, думаю, образумится мужик. Перевели его сюда. Он первый здесь дом и построил. А потом Шириха обосновалась, другие. Детей у меня всего было тринадцать душ… Померли. Десятеро богу душу отдали. Времена тогда, родимый, были другие. Помер и ладно. Знать, богу так угодно. Да и мне-то было легче. Шутка такую ораву прокормить? А троих вырастила. Хорошие детки-то у меня… Дай бог им здоровья. Так вот насчет деда-то. Стал выпивать, спасу нет. А уж в годах был. Но еще крепок и в бороде — ни единого седого волоса. Животом страдал. Это от винища, видать. Приходит как-то к нам Шириха. И стала ругать моего деда, рассказывать про него всякую всячину… Уж чего только не наболтала. А того, дуреха, и не ведает, что дед- то мой на печи лежит. Животом маялся. От живота потом, сердешный, и помер. Сдержалась я, виду не подала, что больно мне слушать ее. И этак спокойненько говорю соседушке: «Не горлопань, глупая. Мужика разбудишь…» Ушла она. Мой-то слез с печи, подошел ко мне и смотрит. Глаза у него были черные, цыганские. В сердцах глянет — мороз по коже. Смотрел, смотрел и вдруг — бух мне в ноги. Святой, говорит, ты человек, Василиса. И уж до чего мне было радостно… Будто впервые счастье снизошло ко мне. И зажили мы с той поры некуда лучше. И выпивать стал меньше. Вот так вдруг открыл мне муж свое сердце. И душа у него была золотая. Справедливый, правильный человек. А вот не только людям, мне свою душу казать стеснялся. Помер — думала не переживу. А снится мне он, Юрушка, каждую ночь…
— А за что ему Калинин портрет подарил? — спросил Юрка.
Этот портрет в красной металлической рамке стоял в буфете. Как-то, доставая чашку, Юрка уронил его на пол, карточка вывалилась и на обратной стороне была подпись М. И. Калинина.
— Склад тут пороховой загорелся. Весь бы поселок ухнул, — сказала Василиса. — Ну, а дед мой не сплоховал, бросился тушить. За ним и другие. И склад спас и людей.
Бабка встала.
— Ишь солнышко-то печет… Пойдем, сынок.
Километра через три показалась деревня. Но бабка в деревню не пошла. Повернула к кладбищу. Кругом море ржи, а из ржи поднимается деревянный купол старой церквушки, окруженной темно-зеленой щетиной сосен и елей. Тихо вокруг. Только слышно, как в небе ястреб курлычет.
Юрка приуныл. Теперь он понял, почему бабка взяла новые туфли и надела черный платок. На могилу к своему мужу, Андрею, собралась она. Не будет никакого меда. И деревенских лепешек с молоком не будет.
Могила Андрея Иваныча была у самой кладбищенской ограды. На могиле косо стоял потрескавшийся деревянный крест. Кругом разрослись молодые деревья, кусты. Здесь было прохладно и мрачно. Над головой глухо шумели высокие сосны и ели. Бабка встала на колени у могильного холма, помолилась. Насыпала на