какой здесь, в Москве, для вас сахар.
«Мамка говорила, будто в Москве люди только и делают, что все едут куда-то и едят. Едят на улицах, в трамваях, автобусах, столовых, аж неудобно — когда они только работают?..» Так вот, смотри, как они едят. На завтрак — дубовка, на обед — шрапнель, а на ужин можно уже и перловку. Перловка, дубовка, шрапнель. Вот какие яства можно приготовить из одной только перловки.
Ели, набивали рахитичные животы и налегали на камбалу. Да так налегали, что та, бедная, навсегда стала плоской. Была она еще все время невероятно соленой: говорят, скорее потому, что камбала — морская рыба, а море тоже соленое, и слезы соленые... Вот какая эта медом помазанная Москва.
Но Андрею сейчас не надо в Москву. И Малоярославец с Можайском ему ничем не грозят. Ему надо прорваться через Энск-I. Хорошо было бы сейчас пробежаться по его перрону, разогреться, но лучше не искушать судьбу. Лучше всего приступить к приседаниям. Это тоже здорово согревает. Только кряхтеть и сопеть не надо. В вагоне ведь едет на Дальний Восток стальная ферма, а фермы не сопят, они не боятся холода. И беспризорники должны быть тоже железными, иначе не стоит и пускаться в путь.
— Раз-два. Начали... Сто два... Двести два... — Побежали, побежали тепленькие живчики по телу. Задвигались, задвигались. От коленей и дальше, выше, выше по спине, будто костерок за спиной кто-то разложил. Ничего, жить можно. Надо жить, и он будет жить. Будет. Эй, милиция! Где ты? Знала бы ты, милиция, что за ферма тут держит путь на Дальний Восток... Тихо, тихо, глаза повылазили, что ли, читать не умеете: «С горок не спускать», «Не кантовать». Для кого писано? Ничего: ехай-ехай, мальчик, не боись. Будут тебя кантовать, будут с горок спускать — не боись. А как ты хотел? Как ты себе представляешь иначе жизнь? И с горок, и с боку на бок, и с ног долой! Только так и только так. Вроде бы даже песня такая есть, веселая песня. Не верь веселым песням. Вот когда тебя с боку на бок и с ног долой, а ты снова на ноги, а ты зубами — выйдет толк, бестолочь останется. Останется там, за твоей спиной. Тонкие сита у жизни, нелегко ими отсеять правду от неправды. Нелегко разобраться и в уже отсеянном. Только на зуб, только зубами. И поймешь, найдешь свое. Так быстрее, быстрее мелькайте, километровые столбы. Зеленый ему, зеленый. Ну, что же ты стоишь, паровоз, вперед, паровоз! Надо поспешать. Ну, поехали! — прямиком в тот день, когда эти же слова были сказаны небу...
А какое дивное небо над головой. Лупятся на мальчишку фонари. Дуроломы вы бетонные, фонари, так вам и ослепнуть недолго. Что, зайца не видели? Все вы видели и все вы знаете, станционные фонари, потому и молчите. Ну и молчите, безъязыкие, так уж вам на роду написано — молчать. Играет холодными зимними сполохами станционное куцее, с овчинку, небо: красное, зеленое, голубое. И через это искусственное голубое, зеленое, красное размывчато светятся звезды. Непонятно, живет там кто-нибудь на небе или нет. Вообще, столько простору, конечно, не должно пустошью лежать. На земле кучновато стало, бедновато с землей: семь-восемь соток огорода, и кранты. Больше — как сумеешь. Посадить картошку можешь и в поле, а выкопаешь ты ее или нет, бабушка надвое гадала... Бабушка говорила: на небе рай. Там Андреевы и отец с матерью, жизнь там вечная. Но чепуха это на постном масле. Из книг узнал, что чепуха, и из опыта, наблюдений. Сколько он за этим небом наблюдал, никакой жизни не увидел, отца с матерью не увидел. Видел змея, дракона, видел человека на лошади, пароход-парусник, а отца с матерью нет. Хотя молил их, молил показаться ему. Заклинал и проклинал. И ничего. Ни с неба ничего, ни ему ничего. А за проклены, что он слал небу, ой-е-ей должно быть чего. И если живет там кто-нибудь на небе, то только не люди.
Спрятано там что-то от людей. А что? Вполне может быть, в той же звезде, например, или луне. Сундук лежит какой-нибудь, скрыня огромная. Открыть ее, а оттуда счастье и полезло, вечная жизнь человеческая. И мертвых поднять можно будет. Лежат, молчат мертвые, ждут своего часа, пока он, Андрей, на небо не заберется и не освободит их. Радости будет... Трудно только, толпа огромная получится, и как в такой толпе отца с матерью отыскать. Ну да ничего, изловчится, отыщет. Найдет тех, кто тоже ищет. Пойдет к живым и мертвым. Он сам, Андрей, приглядывается не только к живым.
И в первую очередь он постарается, чтобы жили вечно матери и отцы, ну а потом пусть живут вечно бабушки, они добрые. А уж за ними — дядьки с тетками, милиционеры и воспитатели с учителями.
Бессмертие скрыто от человека где-то не так уж и далеко. Может быть, и не на небе, в земле, в диковинном камешке или корешке обычной травы-пустозелья, того же пырея. У пырея такие белые и цепкие, длинные-длинные корешки. Там, где они кончаются, вполне может и быть бессмертие. Но корешки пырея, если их тянуть, обрываются, а если докапываться до конца, то трудно различить, то ли уже кончились корешки, то ли истончились и паутинками ушли в землю. И сколько ни выкапывай, ни рви пырей, каждую весну он появляется заново. Вполне допустимо, что бессмертен пырей. Но ничего, Андрей разберется, дайте только срок, дайте ему только выжить, прибиться к желанному берегу.
Но что-то там не торопится в путь паровоз. Надежный, самый мощный, ИС называется, а застопорил — и ни с места. Так и замерзнуть можно. Безобразие, непорядочки у вас, товарищ Бещев, на железнодорожном транспорте, не чувствуется хозяйской руки. Вот раньше хозяин был, ого-го. Дед Архип рассказывал, он ведь тоже железнодорожник, — чуть что не так — га-а-ах кулаком по столу, мать твою перемать. И пошло дело, закрутились колесики. В любой конец земли беспризорники доставлялись без промедления.
А сейчас надо самому о себе заботиться. Перекусить надо. Когда человек сыт, холод ему нипочем. Хлеб промерз до своего хлебного нутра. Хоть и сила в нем, в этой серой буханке, огромная, но все же нутро у беспризорника сильнее, чем у хлеба. Не поддается оно так морозу, как хлеб. Есть просит. Вот потому он и поедает этот хлеб. Грызет его по-мышиному крепкими, мышино-белыми и острыми зубами. Таким зубам только подавай хлеб. Хлеборезка исправная.
— Ту-ут ты-ы? — наконец подает голос паровоз.
— Тут-тут, кормилец, — машет головой, радостно отвечает ему Андрей. — Двигай, родимый.
— Дерг-лязг, дерг-лязг, — переговариваются закоченевшие сцепки вагонов.
— Тут-тут-тут, — шумно радуются, пробуксовывают на месте паровозные колеса. Тяжелый состав, ясное дело, без раскачки не взять, понимать надо. Ну да ИС — паровоз надежный, мощный.
— Ну, Давай, давай, родимый!
— Да-ю-у, — послушно отзывается паровое.
В морозном воздухе слышно, как напружиниваются настылые железные тела вагонов и платформ и на комариной ноте начинают заводить дорожную песню. Паровозные колеса уже схватили рельсы, все уже пошло-поехало, пошло-поехало. Сейчас можно и послушать, о чем переговариваются меж собой вагоны, что там выводят паровозные дышла. Андрей слушает.
— Хлеб-пшеничка, — без труда разгадывает он радостное бормотание товарняка. И это кажется ему невероятным. То ли перепутал что-то поезд, то ли специально бодрит его, а может, и правду говорит, знает, что ждет впереди Андрея, пророчит. Все равно давай, Андрей, держи нос бодрей. Хуже, чем есть, не будет. Где наша не пропадала. Вытянешь ты эту ночь, потом день. День-ночь — сутки прочь. И будешь ты у своих. Куда интереснее думать, как тебя там встретят, как помчишься ты по шатким деревянным ступеням купеческого особняка на второй этаж и как бросится тебе навстречу Тамара.
С этим Андрей и забылся в своей застуженной намертво стальной норе дремотным тяжким сном.
Он подхватился, учуяв беду, унюхав ее коченеющим курносым носом. И долго лежал, улыбаясь, идиотиком, не в силах понять, откуда идет эта беда.
Вроде бы Андрею было и неплохо. Благостно и уютно. Невиданной красоты птички из той самой страны райских птичек порхали перед его глазами, ослепляли. Орехами — больше его головы — раскачивали длинноногие пальмы, гроздьями, как летучие мыши, зрели на других диковинных деревьях бананы. А он лежал голый среди этого великолепия и тянул из расколотых орехов густой, как козье молоко, сок и грыз бананы.
Он хорошо помнил, как попал в эту райскую жизнь прямо с бабушкиной печки, с теплой лежанки- черени, шум — и темень, темень, темень. Немой полет-прыжок сквозь бездну, сквозь зольное кирпично- закопченное нутро бабушкиной русской печки — и в темный колодец неба. Подальше, подальше от кривобоких хат, крытых гнилой соломой, испуганно присевших во тьме колодезных журавлей, тупо жующих соломенную сечку сонных коров в запертых хлевах. В сытую сказочную неведомость. В бессмертие.
Бессмертие родилось в нем на черени бабушкиной печки. Бабушка умирала среди дерюжек на узких полатях, в простенке между печкой и окном. Он видел ее Смерть. Она вошла в дом сквозь стену, в том месте, где лежали бабушкины прозрачные ноги. Вошла без косы, в деревенской кортовой юбке, незрячая, с