Между тем Геллиус во все время путешествия, которое продолжалось целых четыре дня, изображал из себя весельчака и был даже забавен. Запросто, накоротке вел себя с трактирщиками — я видел, что на каждом новом ночлеге он все бойчее налаживает с ними дружбу. Приметив уныние юного Тюге, он заверил парня, что вовсе не склонен «мешать молодости предаваться присущим ей страстям»: следовало понимать, что во Франкфурте, как только мы там окажемся, сыну хозяина вольно пропадать, сколько вздумается, в постелях служанок — отцу ничего об этом не расскажут.
Сверх того за время пути Геллиус в полной мере просветил меня насчет Коперника. К той минуте, когда нашему взгляду предстали горы, обступившие Франкфурт, и те величавые лесные ландшафты, каких мои глаза еще не видывали, память моя по его милости уже была начинена всеми противоречившими друг другу теориями касательно небесных сфер, начиная от Кикета Сиракузского и Гераклида Понтийского.
Он мне также сообщил, что у Вильгельма Хесселя, владельца типографии и друга Тихо Браге, нас ждет встреча с чрезвычайно учеными людьми. Один из них, итальянец Иорданус Брунус, которого Филипп Ротман, математик ландграфа Гессенского, всегда называл поистине великим человеком, наделен памятью, чуть ли не превосходящей мою, если сие возможно.
На беду, сам Ротман, тот, кому я был обязан своими очками, кто проявил ко мне сострадание, когда все прочие еще взирали на меня с отвращением, не мог встретиться с нами во Франкфурте, он уже давно тяжко хворал. Сеньор при мне уточнял, что Ротман страдает французской болезнью, и это в его устах звучало так, словно бы убежденность в правоте Коперника стала причиной порчи нравов, погубившей несчастного.
Для Геллиуса Сасцеридеса не было тайной, откуда у меня появились очки. Он знал, как я восхищаюсь Ротманом, который ткет нити своей памяти и цветные ленты к плащу прицепляет с изнанки. Итак, он постарался уверить меня, что Ротман чрезвычайно высоко ставит итальянского философа, которому он собирался меня показать во Франкфурте, того самого Джордано Бруно, с которым мы и впрямь увиделись, как только прибыли, посетив его на дальней городской окраине, где он жил в доме старого сторожа монастыря кармелитов. Близкое соседство обители было ему необходимо на случай, ежели потребуется убежище, ибо он истощал терпение Церкви, преступая в том разумные пределы, и жил теперь, объявленный вне закона.
«Мое дорогое дитя, — сказал мне итальянец при встрече, — я наслышан о твоих талантах; в этом городе мне нельзя задержаться, но настанет день, и я навещу твоего господина Тихо Браге, если он согласится меня принять и если зависть, коварство моих врагов и хитрости всех тех суетных невежд, что мешают философии прокладывать свой путь на земле, не воспрепятствуют моей встрече с тем, чей дух столь возвышен и благороден».
С той поры, как Сеньор позволил мне присутствовать на его диспутах об астрономии, я научился понимать латинскую речь, благо знакомство с «Эмблемами» Альциато помогло мне постигнуть ее законы и пользоваться ими. Но в устах Джордано Бруно этот язык звучал на итальянский манер, он гнусавил, почти как мой господин: «де революционнибус орбиум тшелестум. Де квиннтуплитши сфера»,[17] да еще и распространялся то о глупости Аристотеля, то о людском злонравии, словно опьяненный собственным красноречием встряхивая крупной головой на нежной цыплячьей шее.
Был он тощ, весь в черном, с громадным черепом, туго обтянутым кожей. Виски его провалились, щеки тоже, из-за этого даже казалось, будто перед тобой лик мертвеца. Черные настороженные глаза, сверкая на этом изможденном лице, делали его похожим на кота, который сомневается — не пора ли удирать. Нос его, тонкий и кривой, как сабля, так привлекал взгляд, что мог бы тем самым оскорбить моего господина, хотя, сказать по правде, это было бы весьма безобидное оскорбление, ежели сравнить с теми, которые ему впоследствии еще предстояло изрыгнуть.
В первый вечер, когда мы с ним вместе сидели за ужином (наша компания потом заночевала там же, в обители кармелитов), он, склонясь над моим братом-нетопырем, завел туманную речь о кентавре Хироне, которого, по его выражению, «весьма уместно уподобить моему седоку, похожему на упряжь, сделанную из клочка кожаных кюлот, нашитого поверх камзола». Потом он прозвал меня «ослом Меркурия», примиряющего противоположности. Насчет Меркурия он мне пояснил, что это бог-посланец, вечно связующий существа и явления тонкими узами, будь то хотя бы и узы памяти. Его слова на меня сильно подействовали, причиной тому была статуя Меркурия, недавно содранная с купола Стьернеборга, причем сделавший это герцог Брауншвейгский, господин властительный и злобный, наперекор своему обещанию так и не выслал нам копию.
В конце концов Джордано Бруно, пожелавший, чтобы его называли Ноландцем, коль скоро он прибыл сюда из итальянского города Нолы, замороченный собственными речами, стал проклинать разом и религию папистов, и протестантскую. Когда же Геллиус, смеясь, напомнил ему, что он здесь находится под покровительством кармелитов, Бруно поклялся, что не побоится хоть сейчас повторить свои слова в лицо самому настоятелю ордена.
Потом он отпустил грубую шутку по адресу юного Браге, задремавшего на дальнем конце стола. Он выразил сомнение, способен ли отец этого парня веровать хоть во что-нибудь, и заявил, что для Тихо Браге существует лишь одно божество — собственная персона. К тому же последний не ответил ни на одно из его многочисленных писем, самые ранние из которых он отправлял еще из Англии через посредство французского посла Дансея. (Я как раз накануне из рассказов Тюге узнал об этом человеке — том самом, что видел португальских детей-котят при дворе Фердинанда Тирольского.) Бруно уточнил, что познакомился с ним еще в юности, при дворе французского короля Генриха III, Дансей «вполне разделял вкусы своего монарха, имевшего пристрастие к той дичи, что в шерсти».
Со своей стороны, Бруно заверил нас, что сам он предпочитает дичь в перьях, причем скорчил умильную физиономию и отвесил галантный поклон супруге хозяина дома, владельца типографии Вильгельма Хесселя.
Те первые письма, с коими Джордано Бруно обращался к Тихо Браге, были десятилетней давности, за эти годы он, до смерти устав от английских распрей, бежал в Германию, учился и публиковал свои труды в Виттенберге. Впоследствии Ротман несколько раз пытался замолвить за него словечко перед господином Браге, чтобы тот пригласил его к себе на остров, но бедняге Теофило (сам же Бруно и наградил себя этим прозвищем) так и не удалось уломать непреклонного датчанина. А между тем, твердил мне ученый итальянец, они братья, это кровная связь, о, сколь неразрывная! «Как у вас двоих!» — заключил Джордано Бруно, тыча перстом мне в брюхо.
На этих словах, заставивших меня призадуматься, мы в тот первый раз и распрощались. Когда же мы вторично посетили Вильгельма Хесселя, владельца типографии и друга моего хозяина, Джордано Бруно на закате дня заявился туда и возвестил, что нам без промедления надобно отправляться в дом по соседству, где он в окружении ареопага будет вести диспут о бесконечности миров и прочих занимательных материях. А перед тем мы еще потолковали о моей памяти, которая внушала владельцу типографии Вильгельму Хесселю немалое любопытство и являлась, собственно говоря, причиной моего присутствия здесь.
Вильгельм Хессель был большой эрудит, в высшей степени напоминавший лебедя как величавой повадкой, так и черными насупленными бровями. Его дружба с моим хозяином завязалась в Германии, в годы их совместного виттенбергского ученичества. Он был свидетелем ссоры, вспыхнувшей между Тихо Браге и другим знатным датчанином Мандерупом Парсбергом, той самой, вследствие которой Сеньор утратил кончик носа. За этот случай, впрочем, упомянутый Вильгельмом Хесселем лишь вскользь, Джордано Бруно тотчас ухватился, воскликнув:
— Сколь хитроумными путями ведет нас Провидение!
Засим он распространился о том, что, лишившись носа, властитель Урании сам себе закрыл доступ к суетным усладам придворной жизни. Он счел уместным заключить подсказанный разумом союз с женщиной низкого рода. К тому же, прибавил итальянец, по мнению Дансея (вплоть до преклонных лет, когда подкралась смертельная болезнь, жившего в окружении миньонов по примеру своего не в меру прославленного подобными наклонностями короля Генриха III, коего Бруно неоднократно за это порицал), астроном — не кто иной, как «евнух, оскопляющий сам себя».
Как большой знаток Англии и Шотландии, обитатели которых были ему ненавистны, Джордано Бруно намекал на короля Якова; он называл этого монарха «Ганимедом его наставника Бьюкенэна», утверждая, что последний сверх того помог воспитаннику погубить свою мать Марию Стюарт. Итальянец был осведомлен о двух визитах юного венценосца на остров Гвэн и о том почтении, какое он якобы питал к Тихо Браге. Я сообразил, что все это известно ему от Геллиуса.
Под конец, насколько я мог судить, не вполне понимая его латынь, он заговорил о ком-то мне не ведомом, именуя этого беднягу «ширмой для рогоносца»; он казался себе необычайно остроумным, его черные глаза вертелись в орбитах, бойко шныряли по лицам собеседников, как будто собственное злоречие разом опьянило его.
У жены хозяина дома Вильгельма Хесселя были две маленькие собачки турецкой породы, из тех, что богатые дамы из северной Германии целыми днями таскают на руках, прижимая к груди. С недавних пор эта мода достигла и здешних мест. Бруно стал насмехаться над такой призрачной заменой любви. Он, только что отпускавший хозяйке комплименты по поводу ее красоты, теперь, напротив, осыпал ее колкостями столь оскорбительными, что я подумал: «Эта женщина искренно, всем сердцем любит своих собак, зато мужчина вроде него таких чувств не испытает даже к родным детям».
Вильгельм Хессель, раздраженный этими наскоками, да и общей невразумительностью его болтовни, перевел разговор на удивительную память, коей меня одарила природа, демонстрируя ее посредством обычных способов: «Ну-ка, сколько всего букв в третьем параграфе? А какая там двадцать восьмая буква?» — и так далее.
Однако у итальянца было в запасе много соображений также и насчет памяти. Она была его единственным талантом, вот ему и приходилось выжимать из нее все прочие, и он понимал, что это обстоятельство ни от кого не ускользает. В трактате «De umbris idearum»[18] он описал, как использует свой дар.
«Запоминая предметы и связанные с ними понятия, вмещая в себя присущее природе многообразие форм, человеческий мозг способен осознавать конечное единство бытия, иначе говоря, познать Бога», — сказал он мне.
Его метода заключалась в том, чтобы слоги, составляющие слова, обозначать посредством образов животного мира. Он изобрел тридцать знаков, чтобы через них представить различные свойства памяти; я по сему поводу заметил, что ему, верно, стоит немалого труда заменять природное искусственным.
— О чем это ты толкуешь?
— Я хочу сказать, что ваше колесо памяти, все эти теории запоминания служат лишь затем, чтобы порассуждать о даре, который вы получили не по своей воле. Вместо того чтобы благословлять Господа, наделившего вас талантом, вы прямо-таки присваиваете его себе. Вам бы следовало молитвенно обращать свои взоры к Создателю, а вы имеете претензию властью своего разума призывать его к себе, совсем как господин Браге, на которого вы так похожи, что дальше некуда.
Подобно моему хозяину, Джордано Бруно ненавидел, когда ему противоречили; я имел случай убедиться в этом два дня спустя, когда он собрал в одном месте пятерых довольно молодых людей в плащах и тонких студенческих воротниках да сверх того еще шестого, их преподавателя, все они явились послушать его, пока он не отправился в Венецию на встречу с великим Маджини, прославленным тамошним астрономом, которого Геллиус знал лично. Можно сказать, что перед тем, как его выдали, он по примеру Христа раздавал хлебы. У нас даже был свой Иуда Искариот в лице этого гнусного Геллиуса.
Мы сошлись в маленькой таверне с расшатанными оконными рамами и балками, размалеванными красной и черной краской. Осенний дождь ливмя лил за окном, мы топтались среди скамей в помещении, озаренном пламенем четырех свечек и наполненном запахом отсыревшей древесины. При нашем появлении итальянец, который для монаха-францисканца чрезмерно ценил женское общество, поспешил отослать двух служанок прочь, в соседнюю комнату.
Там к ним не замедлил присоединиться Тюге Браге. Из ближней залы тотчас стали доноситься их смешки. Потом младшая вернулась, предшествуемая лакеем, который принес бочонок пива; ленты, что перехватывали ее сорочку, туго стягивали белое тело, но шея оставалась открытой. Я тотчас смекнул, что это скорее шлюха, чем служанка.
«Недолго мне суждено оставаться здесь с вами!» — заявил Бруно присутствующим.
Что, однако, не помешало ему потратить немалую долю этого быстротекущего времени, обрушившись на заблуждения Аристотеля, потом он внезапно распалился и стал обличать своих хулителей, предчувствуя, что таковые затесались среди собравшихся, между тем один из его учеников, итальянец по имени Эльи, крайне тощий и такой же общипанный, как он сам, с тонкими усиками и остроконечной бородкой на английский манер, повернувшись к своему учителю, показал всем два тома ин-октаво, рисунки к коим изготовил сам Бруно. Затем последний восхвалил щедрость герцога Брауншвейгского, который выдал ему пятьдесят флоринов (возможно ли, подумалось мне, что так поступил тот самый вор, который тогда в Стьернеборге отнял у моего хозяина статую Меркурия?).
Под конец Бруно напомнил, что и без того уже чрезмерно многолюдная семья бездельников, шарлатанов, шутов от науки, всяких университетских кровопийц не перестает разрастаться.
«Мы живем ныне во времена, когда царствует порча. Постигая науки, она порождает порчу в умах, та ведет за собой порчу нравов и созданий человеческого духа. А теперь испанцы,