Он пригрозил отправить меня в тюрьму за компанию с Фюрбомом, совет же отверг, а между тем лучше было бы к нему прислушаться. Но если бы сильные мира сего были разумны, дела в нем пошли бы еще хуже, ведь никто из них не соблаговолит дать себе труд управлять.
Как раз подошло время вставать из-за стола, и тут Сеньор принялся донимать Геллиуса, нарочно желая унизить его перед Йохансоном и прочими, которые отправились было подбросить дров в печи комнаты наблюдений, нашей обсерватории. Он позвал их обратно, чтобы никто ничего не упустил из этого урока: наверняка хотел им показать, как они дорого поплатятся, если вздумают разглашать тайны его науки по германским городам, откуда и прибыла половина его учеников.
Он начал так:
— Я получил от Джордано Бруно, этого итальянца из Нолы, о котором ты мне рассказывал, его книгу и письмо. И то, и другое крайне нескромно, он мне возвещает, что, дескать, мы с ним, он и я, пришли к одному и тому же научному выводу относительно бесконечности небес и того, что он именует «невыносимой гордыней мысли Аристотеля». Главное, он приписывает себе комментарии и размышления, которые естественным образом вытекают из книги, напечатанной в Ураниборге под именем нашего добрейшего Элиаса. Да и другие соображения, также вышедшие из этих стен.
Геллиус очень походил на петуха — не только пестротой наряда, но и его оттенками, лицом, круглыми глазками. Он по-петушиному задрал голову и заявил, пытаясь изобразить улыбку терпения:
— Разве ваш друг Дансей, посол короля Франции, не встречался в Лондоне с Джордано Бруно, прозванным Ноландцем? Я сам слышал, как вы упоминали об этом в прошлом году. Вот от кого он мог узнать все, что понадобилось для такой книги.
— Дансей ничего не смыслил в астрономии. А Кастельно, у которого он гостил, посланник Франции при дворе Елизаветы, смыслил в ней, если это возможно, и того меньше. Так что, полагаю, именно ты, Геллиус, желая пустить пыль в глаза этому обществу болванов, выдал им кое-какие здешние секреты.
— А я знаю, — вскричал я, стремясь показаться забавным, — знаю, почему он задумал разрезать меня надвое! Он хочет принести в жертву скорее мою половинку, чем свою!
— Ты это о чем? — спросил Господин.
— У него тоже есть свой припрятанный братец, только он весь внутри, ничто не торчит наружу. Крыльев у него нет, но он терзает ему нутро, как тот орел, что пожирал печень Прометея.
Хозяин и его сестрица стали смеяться над Геллиусом. Я совсем обнаглел и принялся изображать перед ними петушка, прося, чтобы мне простили скудость моего оперения. Что до Гсллиуса, он, вырядившись в слишком куцый плащ, сплошь расшитый зелеными и голубыми узорами, и полосатые кюлоты в немецком духе, покинул остров в тот самый час, когда к его берегу подплывала барка с красной обшивкой, а на палубе, на самом виду, стоял высокий человек, гость из Исландии, чье прибытие было мною предсказано.
Да, то был Одд Айнарсон, с его безбородым лицом, с длинными белыми волосами, что спускались из-под черной шляпы с узенькой серебряной лентой, в рясе из льняного грубого полотна, протертого на колене. В тех краях, столь близко соседствующих с царством вечности, но овеваемых земным Бореем, откуда он прибыл, ему был присвоен сан епископа, но одевался он как простой священник. Когда он взбирался по крутой тропе от пристани, я все смотрел на него, и сердце щемило от мучительного предчувствия: он слишком часто спотыкался. Полы его плаща трепетали на ветру, словно крыло раненой птицы. Цвет его одежд напомнил о сороке, которую в то же утро подарил мне Филд, тот самый торговец из Англии, что сидел вчера за столом и сказал мне: «Take it with you and pray for me».[7]
Одд Айнарсон, которому меня представили заново, долго размышлял над успехами моей двойственной природы, потом вдруг глянул мне в лицо с несказанной добротой, что доступна лишь тем, кому их возраст позволяет увидеть, как раскрываются врата небес, и сказал: «Якоб прав, ты пришел на землю, чтобы подвергнуть испытанию гордыню твоего господина».
Вечером я понял, что он имел в виду. Дождь лил как из ведра, над медными фигурными крышами дворцовых покоев завывал ветер, этот тревожный звук метался по лестнице, достигая залы, где смешались запахи мокрой собачьей шерсти, одежды и кухни.
Во время обеда, затеянного в честь Айнарсона (которого уведомили, что я предсказал его прибытие, так как он явился мне в сновидении, хотя он шутливо возразил, что совершенно об этом не помнит), Ротман, придворный математик ландграфа Гессенского, человек редкостного обаяния, когда ему перевели остроту Сеньора насчет моих наглых ответов, обронил замечание, что заданный мне вопрос был более наглым, чем ответ. Тогда, разыгравшись, мне обещали полную безнаказанность, если я сумею придумать какой-нибудь воистину наглый вопрос.
Господин прикрикнул на музыкантов, чтобы сейчас же замолчали. Он, как водится, уже закусил удила, стал требовать от своей сестры Софии, чтобы ее люди перестали шуметь, но так этого и не добился, наседал на мадам Кирстен и ее дочерей, сидевших в дальнем конце стола, нежным голосом убеждая их не так громко смеяться, споря о том, кому достанется деревянный календарик, но и тут не преуспел.
Наконец он предоставил им стрекотать сколько влезет, сдержал досаду и велел мне приблизиться.
Разговор как раз шел о ночных наблюдениях, где моя роль (если я вправе претендовать на таковую) состояла в том, чтобы проверять последовательность записей, которые Ольсен делал при свете свечи под сенью подземного купола Стьернеборга. В эти ночные часы, сказал я, все спит во мне, кроме моей памяти. С моим слабым зрением не увидеть того, что доступно острому глазу учеников нашего Господина — Флемлёсэ, Христиану, Ольсену и Кролю, прозванному Совой. К тому же, не попади я в окружение столь возвышенных умов, наделенных столь проникновенной зоркостью, я бы и помыслить не мог о том, какое множество звезд вращается над нами в небесных сферах.
— А между тем… — сказал я.
— Черт возьми! — завопил Сеньор. — Шумливость моих дочерей передалась их матери, за этим столом уже невозможно разговаривать! Замолчите, дамы!
— Быть может, — продолжал я, — где-то в подлунном мире развешаны еще тысячи звезд, но свет их слишком слаб, чтобы глаза жителей Земли могли различить его. Существуют ли они, пока никем не узнаны? Прежде чем Сеньор откроет новую звезду, чтобы она прославила его имя на всю Европу, она не существует ни для кого и, раз никто ее не видел, не существовала ни для кого во веки веков. Если бы люди, живущие на Земле, никогда не поднимали глаз к небесам, если бы зрение у них у всех было не лучше моего, каким образом устрашающее множество светил могло бы облечься для них реальностью? Если правда, что звезд в небе не меньше, чем вшей на бедняцком ложе (Ольсен меня уверял, что так оно и есть), и нашелся бы человек, который, на свое счастье, оказался бы нечувствителен к укусам вшей, не замечал бы, как они ползают у него по затылку, и не видел бы их, откуда бы он узнал, что они живут в складках его соломенного тюфяка?
«Так же и со звездами, — говорил я далее, — если никто отродясь не наблюдал их, как можно судить, существует ли та звезда или эта? Почему ей не находиться там или, напротив, здесь? Если никто не может сказать, где пребывает то, чего он не видит, почему не сделать вывод, что звезды, покуда никем не наблюдены, и не находятся нигде? И как то, что нигде не пребывает, может существовать?»
Айнарсон встрепенулся и возразил:
— Как? Да по той веской причине, что Создатель видит это, дитя мое. Господу, что парит над миром и блуждает в небесной ночи, ведомо число звезд, он помнит его так же, как помнит все.
И он наклонился к господину Тихо, спеша напомнить, что тот сулил мне безнаказанность, а я прекрасно видел, как соблазняло моего хозяина искушение на время забыть о своем обещании. (Что до меня, я был как громом поражен словами его гостя насчет Божьей памяти.)
С тем, что мой вопрос был воистину самым дерзким, какой только можно задать в доме астронома, согласились все, кроме Филиппа Ротмана, математика ландграфа Гессенского. Его глаза и нос отсвечивали желтым из-за близости подсвечника; он спорил с моим Сеньором по-немецки. Их беседа продолжалась долго и все на том же языке. Элиас Ольсен и особенно Ханс Кроль, под воздействием выпитого пива таращивший свои круглые глаза, стали вмешиваться в разговор, потом их примеру последовал и Христиан Йохан-сон, плененный горделивым простодушием моей речи.
Под конец сии высокоумные особы перебрались в зимнюю залу, поближе к высокой черно-голубой печи с львиными мордами, меж тем как я отправился восвояси, к себе под лестницу, где меня ждала моя птица в клетке из прутьев ивы — подарок англичанина. Я затушил пальцами свечку, улегся и задремал, сожалея о том, что существование вшей в постелях бедняков не остается ведомым одному лишь Господу.
На следующий день все ученики выказывали мне суровое неодобрение. Однако София, сестра господина, заявила, что это несправедливо, и приняла мою сторону. Ее служанка по имени Ливэ, юная малорослая брюнеточка, вечно в голубом передничке и с пустой оловянной кружкой, шепнула мне, что из-за меня Сеньор распрощался со своим гостем на день раньше, поскольку их вчерашний спор принял такой оборот, который сделал немыслимым его дальнейшее пребывание под этим кровом.
Ротман, математик ландграфа Гессенского, и впрямь откланялся, извинившись и всем объяснив, что спешит отплыть, пока море спокойно. Меж тем он, наблюдая, как его люди грузят пожитки на узкую весельную лодку с немецким именем, дал одному из слуг приказ сесть на коня, выехать на дорогу, ведущую к садам Ураниборга, и отыскать меня, заглянув к мельнику Класу. Этот посланец вручил мне подарок — голубой футляр с очками его господина. Под крышкой лежала записка: «Animos astra ad alta traho»,[8] тем самым он побуждал меня к созерцанию величавой красоты звезд. Получив такой дар, я смог, глядя со стены церкви Святого Ибба, увидеть, как судно моего благодетеля удаляется в позлащенную закатом морскую даль, и это зрелище меня очень взволновало.
В это время София Браге пришла в церковь, чтобы помолиться. Когда мы возвращались в Ураниборгский дворец, я ехал на подножке ее кареты. Вдруг она и ее юная служанка, наклонившись ко мне, стали со смехом и шутками наперебой объяснять, из-за чего Сеньор повздорил со своим гостем. Немец утверждал, что Земля вращается. А наш Господин хотел доказать, что она неподвижна. Он говорил, что если бы это было не так, то шар, брошенный с верхушки высокой башни, никогда бы не падал вдоль стены отвесно, он отклонялся бы вследствие движения Земли. Юная Ливэ придвинулась ко мне вплотную, ее голая рука была совсем рядом, а черная прядь танцевала от ветра и скачки, она прибавила, что при таком рассуждении, ежели меня сейчас столкнуть с кареты, я шлепнусь наземь поодаль от ее колес. Тут госпожа София и лакей Хальдор, что правил лошадьми, оба расхохотались, а когда Ливэ увидела, что я тоже смеюсь, она поняла, что я совсем не тщеславен. С того дня мы подружились.
Позже эту сценку пересказали моему хозяину, который стал относиться ко мне терпимее, тем паче что установилась погода, чрезвычайно благоприятная для наблюдений. Она продержалась на диво долго — все лето. Однажды, стремясь понравиться его дневным гостям (трем шотландцам с ястребиными глазами в пестрых кюлотах до колен и камзолах, расшитых золотыми крестами и перехваченных длинными поясами из бежевой тафты), я перечислил по порядку тридцать предметов, расставленных на изразцах пола, и указал каждому, где он находился, когда я вошел. Они тем временем щупали моего брата-нетопыря, разгибали ему пальцы и локти, а Сеньор приказал мне одеться: «Прикрой, — говорит, — своего птенчика». При клетке моей сороки имелась черная покрышка, и эта двусмысленная фраза немало рассмешила собравшихся: член у меня был уже не детский, высокородные господа, разглядывая наготу брата, не преминули и его заметить, причем нашли, что такой объем в состоянии покоя — это уже нескромно.
Когда мой птенчик вернулся в свою темницу, Господин еще и пожелал узнать мое мнение относительно системы Птолемея. Я притворился, будто не понимаю, о чем он толкует. Но ученики успели уведомить его о наших спорах. К тому же мой приют переместился в пределах дома. С моей лестничной площадки меня прогнали, но отправить в людскую не решились. Со своим тюфяком и книгой эмблем, заменявшей мне подушку, пришлось перебраться к подножию лестницы бельведера под галереей каморок, где жили ученики хозяина, своего рода келий, расположенных под крышей срединной башни по образцу цветочных лепестков (оттуда Сеньор мог вызвать любого, дернув за шнур колокола). Юный Христиан Йохансон из Рибэ показал мне портрет Птолемея, висевший в галерее этажом ниже, и сказал, что, по мнению этого древнего астронома, небесные тела прикреплены к вращающимся хрустальным сферам.
Христиан не утаил от Господина, что был такой разговор, и вышло так, как если бы у меня хватило нахальства составить на сей счет собственное мнение. Тихо Браге спросил, какое. Я оглянулся на его сестру Софию, моля о помощи, и она взглядом мне ее обещала. Ей сходили с рук любые капризы. Она только что получила право свозить меня в Копенгаген, чтобы показать ее тамошним подругам мое уродство.
— Говори! — настаивал он.
— Если бы я имел право рассуждать о столь высоких материях, — промямлил я, охваченный непритворным сомнением, — я бы сказал, что, мне сдается, Земля неподвижна.
— И почему же?
Лишившись возможности меня унизить, он счел забавным послушать, как я стану защищать не чужую, а его собственную систему.