ГРИФОН
Моей матери Марии Терссе, моим братьям Сесару, Тете и сестре Луисе за все.
Сегодня, например, одновременно ощущая себя мужчиной и женщиной, возлюбленным и его подругой, я прогуливался верхом вечерней порой под желтыми листьями осеннего леса, и я был и лошадьми, и листьями, и ветром, и словами, что те двое говорили друг другу, и багряным солнцем, заставлявшим их прикрывать глаза, исполненные любви.
Роман – это нечто, что происходит с кем-то в каком-то месте.
I
История Грифона, вернее, Сира Гриффона, ведь так говорили в старой Франции и именно так он подумал о нем впервые, и потом «Сир» – это звучит красиво и по-научному изысканно, – так вот, история Грифона никак не давалась ему, и он бился над ней уже целый год. Первая мысль о Грифоне пришла ему в голову, когда он ужинал вареными раками, приготовленными с какими-то неизвестными ему травками. Впрочем, о рецепте он сразу же догадался: Ecrivesses а l’Armori-caine[4] – масло оливковое и сливочное, а еще коньяк, немного белого вина, возможно эльзасского, соус томатный и кэрри, и потом – неведомые травы, аромат которых он помнит даже сейчас, ведь это они делали соус таким кисло-сладким и вяжущим. К пряному блюду очень шло вино, «Шатонеф дю Пап» 79-го года, и все это вместе доставляло наслаждение, сравнимое разве что с освежающей легкостью вечернего ветерка. Ведь там, в Отель-де-Пари, Fluctuat nec mergitur [5], в доме постройки XVIII века, недалеко от шоссе, ведущего в Марсель через весь Прованс, по ущелью Горж-де-Ванту, имелись не только маленькие залы, в которых ужинали зимой, но и терраса, где можно было поужинать летом. Долетавший до нее восхитительный ночной бриз, как и таинственные пряные травы, невозможно забыть, пока ты жив.
В маленьких залах висели огромные, во всю стену, картины в стиле наивного пасторального барокко, и, когда на них падал свет, изображенные фигуры приобретали объемность, отчего комнаты становились гнетуще-тесными. Возможно, это происходило потому, что в живописи преобладали золотистые и желтые тона, или из-за зеленоватых бликов, рассеянных тут и там, или же – почему бы и нет? – благодаря обилию алых и голубых пятен. Если присмотреться, пятнышки превращались в камзолы кавалеров или веера в руках у дам, – изнеженные, представленные в жеманных позах, они кокетливо склоняли голову набок, словно она была слишком тяжела для них, или будто они томно погружались в объятия воздуха, неспешно и сладострастно отдаваясь ласке. Все это вполне соответствовало как общей безвкусице обстановки, так и обреченному виду уставших от созерцания официантов – они-то хорошо знали, почему в Отель-де-Пари летом бывает намного больше посетителей, чем зимой. Впрочем, маленькие столовые залы не лишены были своеобразного очарования – в некоторых имелись даже охотничьи сцены.
Терраса была скрыта вековыми платанами; на ней ощущалась близость реки и слышалось пение тоскующего одинокого соловья, а также рычание автомобилей, проносившихся по шоссе, и что-то еще, что сейчас не имеет никакого значения.
На этой террасе ему и пришла впервые в голову мысль о Грифоне. Солнце уже давно зашло, когда он вдруг почувствовал тишину, ту тишину, которую дарят деревья находящимся под их кронами: всю тишину, идущую от сотворения мира; удивительную тишину, прилетающую на крыльях легкого, почти незаметного ветерка, – он осторожно подносит ее к твоему уху, она скользит по лабиринтам ушной раковины и заполоняет тебя до головокружения, и надо совершить усилие, чтобы не обезуметь. Столь опасной может оказаться странная музыка тишины. Шум тишины: пустота раковины, или согнутой ладони, или просто темный провал, поглощающий грезы, а ведь человек – всего-навсего химическое чудо, умеющее грезить. И хоть это сказано здесь будто бы невзначай, но так оно и есть.
Итак, была тишина. Прятавшийся в листве платана фонарь отбрасывал неясный, зеленоватый, тихий свет на стол, на котором совершались роскошные похороны раков, а он пытался избежать ощущений, вызванных, быть может, букетом знаменитой «La grappe du Pape» [6] урожая 79-го года, оседавшей на его нёбе; он испытывал удовольствие, странным образом связанное со вкусом средиземноморских устриц или чем-то подобным. Эта терпкость могла родиться только на каменистой земле Прованса, мягкой лишь по берегам рек, будто бы ласковой на поверхности, но обнажающей свою суровую сущность, если поглубже ее копнуть; и потом, эта вечная пыль: она лезет в глаза и рот, словно желая смягчить невыносимое напряжение провансальского воздуха, такого упругого и плотного, что нужно бежать от него, иначе потеряешь покой. Вот что это за ощущения, вот что это за воздух. Видимый днем, он властвует над тобой и ночью, и фонари, спрятанные в ветвях платанов, придают ему такую страшную силу, что он может смести абсолютно все: и ужин, и тишину, и даже вино, и твою волю, и здравый смысл, и – отчего бы и нет? – то необходимое равновесие, без которого немыслимо нормальное течение жизни.
Он вдруг ощутил необходимость, острую необходимость нарушить эту тишину. Надо поблагодарить за ужин и выразить каким-то образом свою любовь к этой земле – ведь он, несомненно, любил ее, постепенно открывая ее для себя с каждым новым приездом: мятежная Безье [7], где двадцать тысяч казненных все еще ждут, чтобы Бог принял их; тихая Фонтэн-де-Воклюз [8], над которой витает душа Лауры, благосклонно принимающая возвышенную любовь Франческо; наконец, священная Карпантра [9]. Все это призывало его к решительным действиям: либо прогнать призраки, либо призвать их. Сейчас ему трудно это сделать: мешает и выпитое вино, и изысканное буржуазное воспитание, унаследованное от предков – деревенских идальго, переселившихся в город в те времена, когда города только еще начали появляться в его маленькой далекой стране, – и стремление всем угождать – диктат слабого духа. Но в его теперешнем состоянии любой выход хорош, лишь бы прервать тишину. Надо было обязательно призвать кого-нибудь на помощь.
Было уже поздно, прошло время восхищаться букетом вина и вкусом раков, наслаждаться покоем ночи, находить удовольствие в разглядывании картин через полуоткрытые окна и слушать тишину, шедшую от реки. Прошло время для чего бы то ни было, и он понял: он просто обязан ввести в этот мир нечто новое. И тогда он призвал Грифона.
И вот уже целый год он возится с ним, читает книги, пытаясь погрузиться в атмосферу тех времен, в которых созданный им призрак мог оставить следы своего пребывания, и все больше ощущает свое бессилие перед добровольно, но столь нелепо взятым на себя обязательством. За этот год он устал от истории Грифона, которая не выходит у него из головы, заставляя проживать тысячи чужих жизней, натыкаясь то и дело на не поддающиеся никаким оправданиям несоответствия и убеждаясь в бесполезности логических построений. Его угнетала реальность, но не навязанная ему извне, а созданная им самим; вернее, его собственная фантазия, не позволявшая ему избрать путь ирреальности: ведь он столько раз