те ворота, через которые всю свою жизнь водил суда он, старый русский лоцман.
— Всем покинуть судно! — раздавался где-то внизу голос капитана. — Сейчас взорвутся котлы! Приказываю всем покинуть судно!
Трофимов крикнул что-то, но голос его был слаб, а грохот сорвавшегося с креплений груза в трюме „Рухны“ заглушил в тот момент все другие звуки. Лоцмана не услышали.
Зажимая рукой рану на голове, Трофимов пополз к трапу на мостик. Он именно полз, потому что уже ослабел и дифферент на корму не давал идти. Медленно, подтягиваясь, он поднимался по теплым, нагретым солнечными лучами ступенькам трапа. Лоцман все еще ощущал движение судна вперед, и это придавало ему надежду. „Рухна“ тонула, но инерция полного хода все еще толкала ее вперед. Судно может слушаться руля только тогда, когда оно имеет ход. Трофимов торопился, чтобы успеть к штурвалу, пока „Рухна“ не потеряла движения вперед.
— Только бы штур-тросы были целы, только бы штур-тросы, — шептал Трофимов, переваливаясь через комингс рулевой рубки. Палуба здесь была засыпана битым стеклом — от взрыва вылетели стекла рубочных окон.
Никого из людей вокруг. Все тише гомон людских голосов — экипаж покинул гибнущее судно. Все грознее и грознее рокот пара в котельном. Нос „Рухны“ так высоко поднялся из воды, что ничего не видно впереди по курсу, но лоцману и не надо ничего видеть. Ему нужно только повернуть штурвал, положить руль на борт, спихнуть судно на обочину морской дороги своего города.
Трофимов схватил шершавые рукояти штурвала и, наваливаясь на него грудью, повернул вправо. Где- то в подсознании он помнил, что ветер дует с зюйд-веста, а так как нос „Рухны“ поднялся, то будет хорошо парусить — слабую поворотную силу руля надо было усилить давлением ветра.
Тянулась секунда за секундой, а красная и черная вехи, ограждающие бровку канала, по-прежнему оставались одинаково далеки от тонущего судна.
Кровь опять застлала лоцману глаза. Но Трофимов не мог стереть ее. Он все крутил и крутил тугой штурвал, пока стрелка указателя положения руля не уперлась в зеленый бугорок ограничителя. Лоцман протер глаза и шагнул к окну.
Нос „Рухны“ медленно двигался вправо. Из-за него выказывалась далекая тень Кронштадта и ровные ряды вех, уходящие вдаль: значит, судно сходило с оси фарватера.
Настала пора подумать о себе, о спасении. В любой момент вода могла добраться до топок котлов, и тогда — взрыв. Крен на левый борт приближался к сорока градусам. Трофимов, цепляясь за все, что попадалось на пути, выбрался на крыло мостика, скатился по трапу на ростры. У ноков шлюп-балок раскачивались распущенные тали. Трофимов дотянулся до них и, обжигая руки, скользнул по тросам вниз, к воде. У него не хватило сил задержаться на блоке. Он сорвался в воду.
Лоцмана заметили с одной из шлюпок, что-то закричали. Потом шлюпка подошла к нему. Несколько сильных рук выхватили Трофимова из воды, перевалили через борт шлюпки. Матросы рванули весла, отводя шлюпку от обреченного корабля.
Через минуту „Рухны“ не стало. Только кончики ее мачт торчали еще над клокочущей водой. Из глубины донеслись стонущие, страшные звуки — пар боролся с водой.
„Рухна“ легла на грунт возле самой бровки Морского канала. Ворота Ленинграда остались открытыми для торговых судов и боевых кораблей.
Это было 22 июня 1941 года».
Хижины Адама Адамовича, сколько ни бродил возле протоки, не нашел. Зрительная память слабеет? Плюнул на это дело, дошел до конца стрельнинского мола и сел там на камушек, закурил с наслаждением.
Ласковая, мирная, белобрысая, финская волнишка накатывала на разрушенный торец мола — штиль полный, хлюпала вода чуть слышно.
На горизонте по Морскому каналу двигались маленькие далекие кораблики.
Почему-то вслух пробормоталось: Двадцать второго июня Ровно в четыре часа Нам объявили: «Киев бомбили!» Так началася война…
И вдруг кошка замяукала. Полный бред — что тут кошке делать? Оказалось, натуральная, ободранная, вполне бесхозная кошка. Наверное, рыбешку подбирала в лужицах — колюшку, мальков разных.
Безо всякого страха подошла ко мне, устроилась между ботинок, чуть помурлыкала и задремала. Хоть и была она ободранная и даже страшненькая, но пришлось посидеть истуканом и даже ногами не шевелить: соскучилось животное по другому живому существу, пусть поспит не в одиночестве.
Сидел я, покуривал и размышлял, конечно, о литературе.
В девятнадцатом веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче, будь любезен, читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстаешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений. Теперь политика торчит перед носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то ее должен в СЕБЕ.
Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и тренирует писателя на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии. Она как бы тренирует тебя в этом направлении. И читатель это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.
Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет УМАЛЧИВАНИЕМ, рано или поздно вынужден сразу признаться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости свершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут — лавина, сель. Признаться — ужас берет!
И кажется, сидя на молу Стрельны с кошкой, которая чуть подмурлыкивала на ботинках, я понял, почему у меня не получился рассказ «Без конца». Себя я туда мало засаживал, а сюжета много.
«Сюжетным» я определяю такой рассказ, повесть, когда знаешь будущее героев; знаешь, что Саша или Маша погибнут. Такие рассказы писать легче — как надоест или запутаешься, так их, бедолаг, и прихлопнешь. Ну а то, что пишется легко, обязательно получается плохо.
Опять все это было, было думано, прочувствовано, тысячу раз писано…
«Я думаю, что, хотя в Ваших книгах случаются крутые, соленые ситуации, у Вас в самой серединке сидит романтический юноша: иначе я бы не посылала Вам стихотворение двоюродного брата, морского десантника, который погиб в Старом Петергофе в 1941 году. Самой мне 72 года… Здесь якорь залогом удачи минутной В смоляную землю зарыт — Затем, что кончается мир сухопутный У этих изъеденных плит. Здесь влажное небо разбито на тумбы, Шторма долетают сюда, И, крепко держась за чугунные тумбы, У стенки гранитной застыли суда. Здесь отдых нашли они — суши частицы, Но им повелят: „Оторвись!“ Один отвалил и тяжелою птицей Над бездною черной парит. Уйдет — зашатаются волны на воле, А где-то — спокойное дно. Мы в море влюбляемся не оттого ли Что нас презирает оно? Я прячусь в туман и от холода горблюсь, И море чревато бедой. А в воздухе пара испуганных горлиц Ведет разговор над водой…
Александр Котульский 1920–1941 гг. (проживал в доме окнами на Неву — набережную Лейтенанта Шмидта)».
Из Стрельны я поехал в Чудновку навестить капитана Фомичева. Это он у меня в книжке Фомичев, а фамилия у него другая. Но я не готов и сегодня своего прототипа обнародовать.
В больничном вестибюле просидел час: тапочки ждал. Надо-то со своими приходить, а я забыл.
Стайки девиц с кишками-стетоскопами на шеях и в крахмальных халатиках бегали через вестибюль туда-обратно. Студиозы. Старушенция неопределенного возраста мыла пол.
Прямо передо мной было зеркало. Девицы у зеркала тормозили, любовались на себя, привычными пальчиками, легкими жестами теребили волосы для лучшего обрамления личиков, поправляли белоснежные косынки.
Санитарка-старушенция шмякала тряпкой по мрамору и рассуждала в мою сторону в поиске сопонимания:
— Яще десять год назад студент другой вовсе был: курили меньше, а как тяперя напиваютси-то! Ужас! Раньше профессора так не напивалися! И стекла бьють… Какие из их доктора вылупятся? Чем дольше учат, тем оно и хужее выходит. Зимой-то для тепла курют, а летом от нервов, что ль?.. Сусед в меня тоже холода боялси, кутылси все и курил. Потом отраву-то бросил, а по колидору вовсе голый ходить начал. Ну, через