— Слухай, — зашептал он тревожно. — Никому не сказывайте, что видали меня. А кто этот мальчонка? Дружок твой? Не припомню его, не встречал.
— Это ж Ян, — сказал Гриша. — Ян Редаль, лесников. Ты его не опасайся, он… ну все равно как я сам. Он, правда, латыш…
— Латыши меня спасли. — Иван поглядел на Гришу долгим взглядом запавших воспаленных глаз и проговорил медленно: — Латышам я теперь брат на всю жизнь.
Вернулся к костру Ян. Он всегда делал все медленней, чем Гриша. Зато и охапка хвороста была у него добротней, больше.
Иван доел картошку и прилег на траву возле костра:
— А я теперь всех опасаюсь… Уж такое мое дело. Брожу вторую неделю по лесу, как волк.
Он вдруг привстал испуганно и зашептал, как в бреду:
— Ребята, слышь, я на вас надеюсь! Не выдайте, не сказывайте никому, что я тут скрываюсь. Сурьезное дело! Меня вешалка ждет, поняли?
И, поглядев с минуту на испуганные лица мальчиков, добавил:
— Повесят меня, если найдут. Понятно теперь? Эх, несмышленые, ничего-то вы не понимаете, ничего не знаете!.. Ну, эдак, может, для вас и лучше.
— Мы знаем! — Гриша заторопился. — Мы все знаем. Ты с заозерскими мужиками войной на Тизенгаузенов ходил. Давеча заозерских восемнадцать человек в тюрьму угнали. А в Пеньянах до сих пор драгуны стоят. Кони у них вороные, громадные…
— И про коней знаешь? — слабо усмехнулся Иван. — Ну ладно. Слушай хорошенько: вот папашка твой, Иван Иванович, знаком мне, правильный человек, ну все ж таки и ему, родному отцу, не говори пока что обо мне. И Редалю, леснику, нельзя. Слышите?
— Слышим.
— Сурьезное дело, ребята!
Иван долго молчал. Потом заговорил вполголоса:
— Помнишь, Гриша, увезли меня на телеге в город? Тэкля еще тогда стояла, глядела, и ты рядом… Ну, привезли меня в город, кинули в тюрьму. Военный суд скорый, да, видно, таких, как я, не один оказался. Судьям работы прибавилось, не управились. И вот — к ночи дело было, в сумерки — кто-то бросил мне на койку черную шинель. Кто — и до сих пор не знаю. Черные шинели конвойные носят. Не могу понять, к чему бы эта шинель. Однако молчу. Приходит ко мне в одиночку — это такая загородка с каменными стенами на одного человека, — приходит надзиратель, старичок, становится ко мне спиной, начинает керосиновую лампу заправлять, — пора, значит, для меня свет зажечь, в темноте мне жить не полагалось. А лампа там с сеткой такой, или, верней сказать, с решеткой. Он сетку сымает, кряхтит, лезет за спичками… И тут меня будто кто толкнул: «Чего ждешь, Иван?» Накинул я на себя черную эту шинель, иду на носках, чуть слышно, в коридор — дверь-то незапертой осталась. А старичок-надзиратель глуховат был. Вышел я во двор… Как-то и не помню толком, что дальше-то было. Иду я будто по двору — ну, как во сне, а мне кличут: «Куда пошел, за табаком?» А потом через минуту: «Прохорыч, за табаком, спрашиваю? Э, глухой черт!»
Поручик наш в полку меня за гимнастику хвалил — есть такая солдатская наука. На козлах я всякие штуки свободно мог выделывать — и так и сяк, и на косяк, и вверх ногами. И вот, видно, пригодилась мне эта наука. Пошел я в дальний угол двора, подхожу к стене, подпрыгнул, ухватился в темноте за что-то… Не помню опять, как это мне удалось, со стены спрыгнул в поле, в глазах черно, иду — хромаю. Вскорости бежит кто-то, догоняет меня. Ну, значит, смерть пришла: оружия-то у меня — одни кулаки. Догоняют меня двое, суют узел: «Переоденешься, солдат». Говорят по-русски, а по говору слышно — латыши. К каким-то огородам привели меня, потом вывели к лесу: «Ну, теперь иди, сам себя спасай». Заговорили друг с другом по-латышски — не понял я о чем. Развязал узел — там одёжа вольная: пиджак, штаны. А шинель взяли они у меня обратно. Спрашиваю: «Братцы, за кого мне бога молить?» Один, сурьезный такой, говорит: «Вас постановила освободить боевая дружина», и еще что-то сказал — тех слов я не запомнил: мудреные. Ну, подался я в лес, переоделся и вот хожу с той поры от сосны к сосне… Оголодал, страшное дело!
Неясный свет занялся вверху, предутренний ветер прошумел по верхушкам деревьев.
Иван будто вспомнил что-то:
— А вы как попали сюда, ребята? Я на огонь шел… постоял за кустами, глянул на вас — что за притча! Сказать, в ночном мальцы — так коней нету… Или, неслухи, потихоньку ушли из дому?
— Мы потихоньку и вернемся, никто не узнает, — сказал Гриша.
Иван поднялся:
— Поспешайте, ребята. А то не миновать березовой каши. Прощайте.
— Дядя Иван, мы тебе хлеба принесем.
— Ну, спасибо. Вот уж спасибо! Только смотри, чтоб никто не видал. Положи хлеб вот в эти кусты, в орешник, — я приду, возьму. А меня днем не ищите.
Он обоим им подал руку, как большим.
Мальчишки пошли прежней дорогой к усадьбе, вышли в поле. Снова свежий ветер прилетел издалека, пошевелил им волосы, приник к лицам, горячим от бессонной ночи, пошептал в траве — исчез. Льдистый блеск звезд побледнел. И далеко, в неизмеримой дали, лег узкий зеленый рассвет.
Одна лишь живая душа — Собакевич встретил их в усадьбе, зевая и потягиваясь. Он дружески обнюхал мальчишек и проводил Гришу до самого дома. Там он удивленно задрал морду, нюхая шершавые Гришины пятки, — Гриша лез бесшумно в раскрытое окно: это, конечно, был непорядок, и пес брехнул на всякий случай. Но тут же, пружинно изогнувшись и лязгнув яростно зубами, принялся искать у себя злую блоху. На брёх никто не отозвался. Все спали. Но только добрался Гриша к постели — у хлевов стукнули ведрами. И слышно было, как зазвенела в гулкий подойник струя молока.
Только через час после того, не раньше, зашептала в чуланчике бабушка — стала на молитву.
15
С этого времени жизнь мальчишек наполнилась тревогой и счастьем. Как же иначе, если не счастьем, назвать ту упоительную и опасную тайну, в которой сам живешь и действуешь!
Теперь оба они были постоянно голодны: то и дело Гриша просил хлеба — и после завтрака и перед обедом… Скоро у них скопился запас — груда ржаных ломтей и четыре куска сахара. Все это они снесли под вечер в знакомый орешник в лесу, выбрали место посуше, наломали веток, закрыли ими припасы. И домой после этого идти не хотелось. Ивана они не видели — не важно! Они, может, и не увидят его больше.
Но зато с каким жаром они вспоминали: Иван пожал им руки, как большим, — уважительно. И обсуждали, когда придет он за хлебом: сегодня или завтра — должно, сегодня ночью, — и сразу ль найдет, не много ль они накидали веток сверху.
— А вдруг не увидит?
— Найдет. Что он, не понимает? Раз накидали веток, значит было что закрыть… Раскидает ветки, а там — хлеб.
— А надолго ему хватит? На два дня? Или больше?
Гриша задумался: сколько человеку надо хлеба в день? Три ломтя больших… но это если еще что- нибудь есть — каша, горох. Или чай. Потом еще суп, самая нелюбимая Гришина еда. А если один хлеб… Трех ломтей мало.
— Да еще он, погляди, большой какой, Иван-то… Не миновать завтра опять нести ему хлеба.
— Если б еще сала достать…
— Я у бабки попрошу. Пока не даст, не отлипну.
…Два раза ходили они к заветному месту в лес и оба раза Ивана не видали. Но хлеб исчезал, ветки не были раскиданы как попало, а сложены в сторонку кучкой. Значит, человек брал, не зверь. Кто же, кроме Ивана? И все-таки разбирали сомнения. А вдруг не он? А что, если ребята деревенские ходили по лесу, да и набрели на кучу ореховых веток?.. Когда в третий раз пришли они в лес (с печеной картошкой в карманах, с хлебом за пазухой), у знакомого орешника перед сизым кругом золы, оставшейся от костра, сидел Иван. Видно, ждал.