коммерческой кухни. Очень мало было уголков Архипелага, где бы он не побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет – и электричество – был доставлен туда во имя более высокой морали… и… и более крупных барышей. Наутро после нашей беседы о Джиме он упомянул за завтраком о Патюзане, когда я процитировал слова бедного Брайерли:
«Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается».
Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым.
– Что ж, и это можно сделать, – заметил он, прихлебывая кофе.
– Похоронить его как-нибудь, – пояснил я. – Конечно, занятие не из приятных, но это – лучшее, что можно придумать для него – такого, как он есть.
– Да, он молод, – отозвался Штейн.
– Самое юное человеческое существо, – подтвердил я.
– Schon![24] У нас есть Патюзан, – продолжал он тем же тоном. – …А женщина теперь умерла, – добавил он загадочно.
Конечно, я не знаю этой истории, я могу лишь догадываться, что некогда Патюзан был уже использован, как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Нельзя заподозрить Штейна. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл «моя жена- принцесса» или, реже, в минуты откровенности, – «мать моей Эммы». Кто была та женщина, о которой он упомянул в связи с Патюзаном, я не могу сказать; но по его намекам я понял, что она была красива и образованна – наполовину голландка, наполовину малайка – с историей трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом в этой истории был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой-то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью неприятной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради жены Штейн назначил его заведующим торговой станцией «Штейн и Кь» в Патюзане; но, с коммерческой точки зрения, назначение было неудачно – во всяком случае для фирмы, – и теперь, когда женщина умерла. Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец – его звали Корнелиус – считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. Этого человека должен был сменить Джим.
– Но вряд ли португалец оттуда уедет, – заметил Штейн. – Меня это не касается. Только ради женщины я… Но, кажется, осталась дочь, и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме.
Патюзан – отдаленный округ самостоятельного туземного государства, и главный поселок носит то же название. Удалившись на сорок миль от моря, вы замечаете с того пункта на реке, где видны первые дома, вершины двух круглых холмов, вздымающиеся над лесами; они почти примыкают одна к другой, и кажется, что их разделяет глубокая щель – словно гора раскололась от мощного удара. В действительности долина между холмами является лишь узким ущельем: со стороны поселка виден один конический холм, расщепленный надвое, и эти две половины слегка отклонились друг от друга. На третий день после полнолуния луна, показавшаяся как раз перед домом Джима (когда я его навестил, он занимал очень красивый дом, построенный в туземном стиле), поднялась из-за этих холмов; под ее лучами две массивные глыбы казались сгущенно-черными и рельефными, а затем почти совершенный диск, ярко сверкающий, поднялся между стенами пропасти и всплыл над вершинами, словно с тихим торжеством ускользнул от зияющей могилы.
– Удивительная картина, – сказал Джим, стоявший подле меня. – Стоит посмотреть – не правда ли?
В этом вопросе прозвучала нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого исключительного зрелища. Он столько дел уладил в Патюзане! А эти дела, казалось, так же недоступны были его контролю, как движение месяца и звезд.
Это было непостижимо. Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель – убрать его с дороги, – с его же собственной дороги, заметьте. Такова была наша основная мысль, хотя, признаюсь, был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и – быть может, сильнее, чем сам о том подозревал – желал устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а ведь он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными требованиями, словно человек, задыхающийся в тумане под тяжестью ноши. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, даже теперь, после того как взглянул на него в последний раз, но мне казалось, что чем меньше я понимаю, тем крепче я связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, – на родину такую далекую, что все ее домашние очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый смиренный из нас имеет право отдохнуть.
Нас тысячи странствующих по лицу земли, прославленных и никому не ведомых, мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которые выше нас, – наших родственников, наших друзей, – тех, кому мы повинуемся и тех, кого любим. Но даже люди, у которых нет никого, люди самые свободные, одинокие, безответственные и не связанные узами, – те, у кого нет на родине ни дорогого лица, ни знакомого голоса, – даже они встретят некоего духа, обитающего в стране, под ее небом, в воздухе, в долинах и на холмах, в полях, в воде и в листве деревьев, – немого друга, судью и вдохновителя. Говорите, что хотите, но чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, и, действительно, лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удачи, радости! Но… вы должны взять награду чистыми руками, иначе в ваших руках она превратится в сухие листья и тернии.
Думаю, одинокие, не имеющие своего очага и привязанностей, те, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, к ее бесплотному, вечному и незыблемому духу, – они лучше всех понимают ее суровую спасительную силу, милость ее извечного права на нашу верность, наше повиновение. Да, немногие из нас понимают, но все мы это чувствуем, я говорю «все», не делая никаких исключений, ибо те, что не чувствуют, – в счет не идут. Каждая былинка имеет свое место на земле, из которой она черпает жизнь и силы, и человек корнями прикреплен к той стране, из которой черпает свою веру вместе с жизнью.
Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, требование этой истины или этой иллюзии – называйте, как хотите, – разница так невелика и так несущественна. Домой он никогда не вернулся бы. Никогда. Будь он способен на бурное проявление эмоций, он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя, по- своему, умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он замыкался в себе, сидел неподвижно, в оцепенении, понурив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало что-то невыносимое. Воображение работало под этим крепким черепом, обрамленным густыми волнистыми волосами.