двенадцатом, четырнадцатом, в семнадцатом, двадцатом. И я могу описать эти мгновенные видения или воображенные картины, рассказать их содержание, но той яркости, какая в некий нежданный миг озаряет, почти ослепляя, передать невозможно. Тут не только живопись, но что-то и от музыки.
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
И еще, и еще – в этом роде что-то. Мгновения. Вспышки. Но какое же, спросите вы, все это имеет касательство к чтению книг, о чем, собственно, я было принялся рассказывать? Подумаешь – озарения! Вспышки… чего?
Вот в этом-то все и дело.
У каждого существуют такие вспышки. Они являют собою заново вдруг воображенные картины из того, что удивленно увидел когда-то, может быть, во сне даже, или из прочитанного. В этих мгновениях – тот тайный заряд поэзии, без какого ни один человек не живет. А что в них из самой жизни и что из книг или снов – с годами трудно бывает разобрать: мы несем в себе эти озарения, как чудесный сплав того и другого.
Но вот наступил день, когда в тихое, полусказочное, уютное домашнее существование с грохотом, с бабьими воплями, с пьяным ревом ворвалась та
Но жаркие, пыльные дни июльской мобилизации были днями окончательного крушения наивного, лупоглазого детства.
Горькое, пропахшее полынью и по?том лето девятьсот четырнадцатого года…
Мужики уходили на войну.
Не помню, по какому случаю (гостей ли ждали, сами ли собирались куда-то в гости), но только в день отправки
– На-ка, на, подай увечному, – бабушка сунула мне в руку пятачок. – Да иди, глупенький… иди, не бойся!
Она подтолкнула меня, и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.
– Э, Проня, – подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, – нехорошо этак-то… Зазря, брат, дитю обидел!
На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но вот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война… Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг – этот чистенький, нарядно одетый барчонок… этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки…
И оскорбительный бабушкин пятак!
Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.
Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.
Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде… Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов… Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.
Так вдруг пожары пошли. Что ни день – слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам…» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.
Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.
Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую – Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было