– За что?! На весь город опозорили! Я так не оставлю, я жаловаться буду…
Это был сам Рублев, хозяин маленькой парикмахерской на Мясном базаре; его звучная фамилия, видимо, соблазнила авторов «Осьминога».
Так вот – «Четтинг».
Боже мой, чего там только не было! И нью-йоркские небоскребы, и на зиму заколоченная досками подмосковная дача, и сборище куклусклановцев в островерхих инквизиторских колпаках, и самолетная катастрофа в джунглях, и красные разведчики, карабкающиеся по карнизам небоскребов, преследующие мистера Четтинга, нашего героя… Удирая от чекистов, он, слава богу, падает с крыши семидесятиэтажного небоскреба и разбивается, конечно, вдребезги…
Мы прочли свою поэму на «четверге» у Загоровского, и были похвалы, и нас сразу прозвали «четтингами». Мы вознеслись. Меня одно лишь озадачила: мы сочиняли всерьез, без малейшего желания рассмешить, а Павел Леонидыч то и дело взрывался веселым смехом, а когда кончилось чтение, сказал, что это великолепная стихотворная пародия на современный приключенческий роман. И, конечно, Таня опять взвилась, и теперь разносила нас уже за то, что поэма суха, что она – рифмованная проза и нет в ней лирического огонька, нет поэзии.
Но в общем-то мы с Исаком чувствовали себя героями и осмелели настолько, что отправили «Четтинга» в Москву, в журнал «Молодая гвардия». Через две недели – ответ: «Дорогие товарищи, ваша поэма будет напечатана в одном из ближайших номеров. Редактор (подпись)».
Поэма наша, к счастью, не была напечатана.
«Четверги» сделались для меня светлыми праздниками. Нет, больше чем праздниками: необходимостью («такой, как дыханье» хотел было сказать, но вовремя спохватился, вспомнил Загоровского, который учил нас бояться штампов и банальностей). Ведь кроме того, что «четверги» сияли, как красные числа календаря, они еще и школой были, где мы постигали незнакомое и приучались относиться к себе критически. До знакомства с Загоровским русская поэзия кончалась у меня Блоком и Маяковским. Я не был слишком взыскателен к рифме – любая годилась, лишь бы звучала. От Павла Леонидыча пришел вкус к самой музыке стиха, к поиску свежей, неожиданно звучащей рифмы, к открытию.
Необыкновенно щедро он дарил нам свои знания, свой опыт, был нашим подлинным учителем. Впрочем, то, что Загоровский делал для нас, очень еще молодых, не умещалось в понятие учения: он
И все больше и больше молодого народу собиралось в маленьком кабинетике на Поднабережной, и уже до того тесно становилось, что иной раз и в передней пристраивались на стульях и табуретах, принесенных из кухни и из большой комнаты, где нас угощали чаем. Новые лица появлялись чуть ли не каждый четверг. Это, прежде всего, маленькая, по-южному смуглая Нина Логофет в женотдельской красной косынке или в клетчатой кепке с невероятным козырьком, так лихо сидевшей на ее вороных кудрях, что вспомнилось – и хоть картину пиши под названием «Комсомолка двадцатых».
Затем – один из авторов «Осьминога», Михаил Иваныч Казарцев (МИК), удивительно милый, с иронично поблескивающими стеклами пенсне, немногословный и сдержанный, пока дело не доходило до спора: тут он бывал беспощаден. Он писал очень талантливые рассказы о деревне, которую знал отлично, но почему-то в конце двадцатых годов, с переездом в Москву, перестал писать художественное и на всю жизнь посвятил себя журналистике.
Вскоре появился Алексей Иваныч Шубин, скромный и как-то по-старомодному благовоспитанный. Он пришел, известный пока еще воронежцам как довольно остроумный фельетонист (его фельетоны часто появлялись в газете за подписью «Ал. Ш.»), и мало кто знал об Алешиных занятиях поэзией.
Наконец заглянула к нам Елизавета Митрофановна Милицына; это была уже немолодая, известная писательница, в начале века сотрудничавшая в горьковском «Знании». Она по возрасту нам всем в матери годилась, и это, и еще ее известность несколько сковывали нас; при ней мы старались сдерживаться, не очень горланили. С великим уважением глядели на ее заношенную ватную телогрейку, на грубые, простой кожи башмаки. То, что она известная,
Но едва ли не самым значительным событием в нашем кружке было появление Андрея Платонова.
Его, кажется, Казарцев привел к нам, и для всех он явился великой новостью. Но я-то и прежде с ним встречался и уже рассказывал о самой первой встрече, когда он бросил суждение о моих стихах кратким словечком «имажинизьм», произнеся его с мягким знаком. Затем я много раз виделся с ним, но как-то от случая к случаю; ничем значительным знакомство наше не ознаменовалось, и про то нечего было бы и вспоминать, если б он не был Андреем Платоновым.
В этом большом писателе и необыкновенном человеке нынче нам все интересно – жест, взгляд, интонация голоса. Любая подробность, пусть даже на первый взгляд не стоящая внимания, в будущем может оказаться полезной и нужной при создании подробной биографии, которой, к сожалению, пока еще нет.
У Платонова я не замечал какой-то особой, свойственной только ему жестикуляции, особой, не как у всех, манеры разговаривать. Все очень просто, очень скромно, сдержанно. Но вот ласковая кротость его внимательного взгляда, его улыбка и почти беззвучный смех очень запомнились. Тут надо сказать, что причиной смеха никогда не бывало пустое зубоскальство, а всегда что-то значительное, именно человеческого смеха достойное.
Я всегда слегка робел, встречаясь с Платоновым. Во-первых, конечно, разница в возрасте – семь лет – значила немало: он был взрослый человек, я – мальчишка; но еще и некоторая настороженность, боязнь насмешки меня сковывала:
Однажды столкнулись мы в дверях редакции, я шел туда, он – оттуда. Я вежливо, почтительно поклонился. Он негромко, по-своему, по-платоновски, хохотнул:
– Значит, говоришь, бога нету?
Я покраснел, аж в пот ударило. Дело в том, что как раз в сегодняшнем номере были напечатаны какие- то мои стишки антирелигиозные. Сочинялись они, верней всего, на скорую руку, накануне церковного праздника, по срочному заказу, и, разумеется, были далеки от совершенства. Убийственный смешок Платонова насчет бога ясней ясного говорил, что стихотворное изделие мое – дрянь, халтура, пустозвонство. Не знаю, так ли это было, но тогда я понял именно так.
И вот Андрей Платонов пришел к нам.
В то время он работал в губернском земельном управлении, много разъезжал по воронежским селам. Загорел, похудел, какая-то усталость появилась в глазах, по-прежнему ясных и добрых. Степным вольным ветерком повеяло в уютном кабинетике, уставленном книжными полками. Горьковатым духом полыни повеяло и машинным, что ли, маслицем… Чуть ли не в эту самую пору строил он первую в нашей губернии сельскую электростанцию, много и вдохновенно работал над претворением в жизнь великого ленинского плана электрификации страны.
Скромно примостившись за книжным шкафом, в месте затененном, внимательно, сосредоточенно слушал наши стихи. Многое из того, что было читано в этот вечер, раскритиковал резко, напрямик, но никто не обиделся: что ж, верно, поэзия наша была комнатная, ребяческая. Наступало время взрослеть.
А потом он достал из пиджачного кармана пачку узеньких листков и прочитал свой рассказ.
Не помню, как он назывался. Там говорилось о возчиках, заночевавших в Доме крестьянина. Как они, убрав лошадей, зашли с мороза в чистое, хорошо убранное помещение, обобрали сосульки с бород, обогрелись и села ужинать; маленько выпили, потолковали о своих деревенских делах и полегли спать на