замызганный коврик и, взяв с меня двадцать копеек, позволил переночевать.

За Ташкентом замелькали Москва, Ленинград, Нижегородская ярмарка. И даже пешее хождение по волжским берегам.

В Ленинграде видел, как снимали фильму (тогда так говорили, не фильм, а фильма) о декабристах. На Сенатской площади горели костры и юпитеры, пластая гигантскую тень медного всадника на холодную, заиндевелую стену скучного здания сената. Бородатые мужики, скрипя валенками по морозному снегу, везли на дровнишках убитых солдат. Скрип снега слышал я, но не зрители, ломившиеся вскоре на картину: кино еще пребывало в немоте. Когда в необыкновенной давке, с трудом попав в кинотеатр, увидел «Декабристов», я обозлился: картина была полна сладенькой, кощунственной красивости. Высочайшего благородства, чистоты и смелости люди шли на смерть во имя высокой идеи, а зрителя угощали смазливенькими героями, дворцовыми интерьерами, сентиментальными вздохами и соблазнительно декольтированными дамочками. Трудный подвиг превращался в слезливую мелодраму. Картина делалась на потребу нэпачей и нэпачих.

Мне захотелось написать стихи, поэму о декабристах – наперекор этой кино-конфетке, осмеивая ее. Сами собой набросались первые строчки:

Над омраченным ПетроградомШагали дюжие солдаты.Одухотворенность на лице —Она становится преувеличенной,Когда саврасый ундер-церДает солдату зуботычину…

И так далее. Поэма в двести с лишним строк смастерилась легко, в три дня. Она была протестом. Мальчишеским, может быть. Сперва я хотел назвать ее «Не-декабристы», но в азарте драки с «фильмой» назвал еще ужаснее: «Протеза».

О ней будет рассказано особо.

По Волге ходил пешком из любопытства, вспоминая Горького и мельниковскую эпопею о старой жизни лесной Руси. Много интересного зарисовал в тетрадь: деревянные церквухи, кладбищенские голубцы, резные наличники окошек.

Стихи же как-то вовсе не шли на ум. Такая могучая, такая русская, великая красота открывалась с гористых берегов Волги, что самая мысль о возможности сочинительства, о рифмах и размерах казалась противоестественной, кощунственной даже.

И так, досыта наглядевшись на множество чудес и красот, опять-таки вернулся в Воронеж.

Была осень, рыжие листья на тротуарах, утренние туманы. А на стенах, на заборах, на старых афишных тумбах – аршинными буквами яростно алело одно лишь единственное слово:

МАЯКОВСКИЙ.

Я представляю себе, как с легким чемоданчиком в руке он вышел из вокзала – огромный, в своей знаменитой серой куртке с шалевым меховым воротником, в слегка сдвинутой набок кепке, и, улыбнувшись, огляделся.

Во всю ширину вокзальной площади раскинулся извозчичий табор. Коняги всех мастей – гнедые, пегие, вороные, серые в яблоках, буланые; пахнущие дегтем и кожей пролетки – ободранные, обшарпанные или ослепительно блестящие черным лаком, с толстыми резиновыми шинами (на бутиках, как это называлось); лихачи – с покрытыми голубыми и лиловыми сетками чистокровными орловскими рысаками. Наконец, сами извозчики, – от классических седобородых, старорежимных «ванек» до нахальных, мордастых, вечно полупьяных лихачей; одетые в заплатанные, выцветшие или, наоборот, новые, густо-синие, суконные армяки, но одинаково подпоясанные наборными, с блестящими бляхами ремешками.

Извозчики горланили, перебивая друг у друга седоков, лошади ржали, фыркали, взвизгивали. Тучами носились и оглушительно гомонили разжиревшие от конского навоза оголтелые воробьи. Черные шапки вороньих гнезд громоздились на голых деревьях. А посреди всей этой лошадиной и птичьей неразберихи, сверкая на осеннем солнышке позолоченным крестом, стояла затейливая, с решетчатыми оконцами часовня.

Все это увидел Маяковский, переступив порог воронежского вокзала.

Он только что вернулся из большого заграничного путешествия. На его башмаках еще, может быть, оставались пылинки Монмартра; бродвейская лампиония еще вспыхивала в памяти огнями разноцветных реклам; нью-йоркские стриты потоком сверкающих автомобилей еще стремительно проносились перед глазами, – словом, еще очень жива была в его памяти вся та яркая и показная роскошь послевоенной заграницы, подлинную духовную нищету которой он так беспощадно видел и бичевал. А сейчас перед ним был кусочек провинциальной, но бесконечно милой его сердцу России, той Родины с большой буквы, с которой он вместе голодал, ходил в бои и которую неустанно славил так, как не могли прославить десятки стихотворцев, его современников.

Мы, человек пять-шесть тогдашних молодых воронежских поэтов, знали день приезда Маяковского и решили встретить его на вокзале. Правду сказать, все мы немного робели: для нас он являлся не просто столичной знаменитостью, а знаменем был, нашим богом, нашим солнцем.

Встретить Маяковского на вокзале нам не удалось: он приехал часа на два раньше, не с тем поездом, с каким его ожидали. И вот мы кинулись к гостиницам. В «Центральной» нам сказали, что Маяковский приехал, но тотчас ушел куда-то, и мы догадались: конечно, он смотрит город.

Воронеж тысяча девятьсот двадцать шестого!

Нашей молодежи, привыкшей к асфальтированным мостовым, непрерывному шуму уличного движения, подземным переходам, светофорам, ярким витринам магазинов, Воронеж тех лет показался бы деревней: буйно разросшиеся за домами сады, тихие, сбегающие к речке улички, классические пожарные каланчи, столетние каштаны и тополя, ряд одноэтажных развалюшек на месте нынешнего «Утюжка», башенные часы ювелира Михайлова – «Михайловские», возле которых испокон веков назначались любовные свидания, золотые луковицы множества церквей, голубятни и великолепные извозчичьи биржи у вокзала и театра, это вековечное тарахтение пролеток по булыжным мостовым… И самые мостовые, сквозь серые камни которых пробивается мелкая зеленая травка…

Вот примерный портрет Воронежа первых послереволюционных лет, когда горожане еще говорили по старой привычке: «возле губернаторского дома», «за Митрофаньевским монастырем», «напротив второй гимназии», а улицы все больше были Воскресенские, Введенские, Богословские да Соборные. И всюду – нэпачи в твердых старинных котелках, в кургузых, дудочками, брючках, возродившиеся сычевы, с их бытом «под Европу», уродливым, гнусным бытом воинствующих мещан, для которых мир кончается за пределами их особнячков с зеркальными стеклами и искусственными пальмами, бытом, о котором гневно кричал Маяковский:

Грязня сердце                и масля бумагу,подминая Москву                под копыта,волокут          опять                  колымагудореволюционного быта…

Однако все это, конечно, внешние приметы времени. Не они были настоящим. Настоящее зрело и поднималось, и оно было то новое, жизнеутверждающее, советское, чем жила вся страна, чем жили мы, молодежь.

Так, на широком дворе бывшей мужской гимназии взвилась в воронежское небо деревянная мачта первой радиостанции.

У огромных окон типографии толпился народ: в печатном цеху работала, всех удивляя, умнейшая, невиданная доселе ротационная машина.

Но самым ярким и звонким событием года был, разумеется, пуск трамвая. Рассыпая голубые искры и весело треща звоночками, он промчался по тихим, поросшим травкой улицам. Толпы горожан стояли по обочинам тротуаров, с восхищением глядели на сверкающие новенькие красные вагоны «электрической конки», как снисходительно называли трамвай нафталиновые интеллигентные старички в черепаховых пенсне и черных крылатках с бронзовыми застежками в виде львиных морд.

Трамвай пошел!

Это было здорово! Это зачиналась как бы эра нового города. Об этом стоило писать стихи. И такие, очень хорошие, стихи написала юная поэтесса Нина Логофет.

Она нашла-таки Маяковского.

Побывала у него в гостинице и, радостная и гордая успехом, размахивая какой-то книжицей, прибежала в редакцию «Воронежской коммуны», где мы собрались, и объявила, что все улажено и что после

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату