примет.
Накормили Родьку досыта, и стал он свои похождения рассказывать. Как в матросы сперва попал, на Азов ходил, как затем отличился неким художеством и был замечен самим государем, и его даже приезжим иноземцам показывали, и те удивлялись. И когда царь в Голландию ездил, то и его, Родьку, с собой брал. И как он в Голландии жил и там скоро научился по-ихнему брехать. И о тех пор поставили его в адмиралтействе толмачом. Года с три толмачествовал по голландским мастерам, ничего, кормился, а как летось попал в Рамонь, так и пошло, что хоть ложись да помирай: жалованья платить не стали, а какая тому причина – неизвестно. Может, забыли, а может, и присылали из адмиралтейства, да Янус, дядин сын, собака, себе брал.
– А что ж у тебя за художество? – спросил Афанасий.
– Могу животом говорить, – сказал Родька.
Губы поджав, скромнехонько потупился. И тотчас в ночной тишине послышался детский плач.
Удивленные, переглянулись мужики: что за притча? Откудова тут в полночный час, в лесной дебри – дите?
А оно вдруг этак явственно говорит:
– Жамочки хочу!
– Пойди-ка, Афоня, – сказал старик Кирша, – глянь, может, дите заблудилось.
– Никуда не ходите, – засмеялся Родька. – Это я за дитю животом разговариваю.
И потом еще за бабу разговаривал, какая калачами торгует, и за пьяного голландского матроса ругался нехорошими словами.
Плотогоны много дивились Родькиному художеству.
Долго он рассказывал про заморские края, про город Амстердам, где вместо улиц – канавы с водой, называются каналы: ступил за порог и – вода.
Васятка сперва робел, а потом насмелился, спросил про живописцев. Но Родька все амстердамские австерии[11] мог по пальцам пересчитать, всех кабатчиков знал, а про живописцев не слыхивал.
Ночью пал мороз.
С утра словно в молоке плыли – такой туман, ничего не видно. Возле берегов похрустывал, позванивал ледок.
К зиме, к зиме шло дело. Высоко, невидимые в белом тумане, летели гуси. На рассвете страшный бычий рев слышали: кричал лось, звал лосиху.
Потом четверо мужиков явились из тумана. На ветхом дощанике переплывали речку. Спешили, видно.
Мужики были страшные, черные от угля и копоти. Рваные зипуны висели клочьями.
Плоты им дорогу загородили.
Мужики ждали, когда проплывут плоты, ругали плотогонов черными словами.
– Царские работнички, дядины дети! К черту Котабрысу поспешаете? Вот он ужо вас батожьем пожалует!
– Рубите, дураки, скрутки, кидайте плоты!
– Айда с нами! Ай не ведаете: бумага есть – всем мужикам на Дон подаваться, в атаманское войско!
Один горбатый был, коротышка. Он пуще всех шумел.
Плотогоны наши ничего в ответ не молвили, прошли своей дорогой.
И дальше плыли в тумане, перекликались.
Но вдруг гарью потянуло, туман, смешавшись с черным дымом, развеялся. И увидели плотогоны: лес горит.
По берегу метались мужики с лопатами. На сером жеребце проскакал, что-то крича и ругаясь, грузный человек в расшитом кафтане. Клочья белой пены летели из оскаленной пасти хрипящего жеребца.
В сердитом всаднике угадали боярина Антона Веневитинова. Он был поставлен государем блюсти леса. Глядеть, чтоб, грешным делом, не воровали, не жгли.
Такое озорство частенько случалось, глядеть приходилось зорко. Но вот – недоглядел.
– Эх, верно, и дураки ж вы, ребята! – сказал дьячок Ларька. – Что бы и вам так-то на Могильском… Ну да бог даст, мы еще свое возьмем, погодка стоит сухая…
– Ты это, Ларивон, чего надумал? – строго спросил Афанасий.
Дьячок засмеялся, не ответил, отошел.
– Дядя Афоня, – шепнул Васятка, – я намедни слыхал, он Пантелею хвастал, будто затеял воронежские корабли пожечь… От них, говорит, вся наша горе-злосчастие…
– Экой дуролом! – нахмурился Афанасий. – Корабли ему виноваты!
И вот уже до Воронежа недалеко. Чертовицкую верфь миновали, Белую Гору, где ночью какие-то, видно, недобрые люди пересвистывались.
Акатов монастырь показался из-за леса. Завиднелся город, засверкал церковными маковками.
Пантелей с кобелем, Ларивон и Родька в сено зарылись.
Вот в верфь. На стапелях стояли корабли. Вечерело.
В Успенской церкви благовестили к вечерне. И в немецкой кирхе – тоже звонили. Басовитый успенский и жиденький немецкий колокола как бы вели перебранку.
Кричала стража: откуда и куда плоты?
Старик Кирша отвечал.
Вдруг возле адмиралтейства от берега отделился баркас и шибко пошел к плотам. В лодке был офицер и с ним еще какой-то, похожий на дьяка, в длинном засаленном архалуке, с пером за ухом и с бумагой в руке. Солдаты сидели на веслах.
Баркас поравнялся с плотами, пошел рядом. Офицер зорко оглядел плотогонов.
– Эй, старшой! – крикнул он.
Кирша вышел, снял шапку.
– Велика ль твоя артель? – спросил офицер.
– Пятеро, батюшка, – ответил Кирша, – малолеток вон шестой, он у нас за кашевара.
Офицер опять оглядел плотогонов, пересчитал: верно, пятеро, шестой – малолеток.
– Под Рамонью-селом не встречался ль бродячий человек? – заглянув в бумагу, спросил дьячок. – Рост малый, волос русый, рожа рябая, Родькой звать.
– Такого, батюшка, не видывали, – сказал Кирша.
– А я что говорил? – сердито поглядел офицер на дьяка. – Нешто ж он, Родька, ума лишился – в Воронеж бежать? Айда, ребята! – махнул он солдатам.
Вот так, бог дал, хоть со страхом, но и Воронеж миновали. Скрылись огни воронежские, тавровские замаячили вдали.
Верст с пять проплыв за Чижовку, стали на прикол.
Развел костер Васятка, подвесил котел на треноге, принялся кашеварить.
А ночь выдалась темная, ни звездочки. Тучи нависли – хоть глаз коли. В лесу – ветер, шум. Сычи, совы взыгрались, кричат. Волчата жалобно брешут в логу. Таково? страшно.
Поспело варево, сели ужинать. Хвать – а дьячка нету.
– Утек-таки! – усмехнулся Иванок.
Ужинали в молчании, скучно. Каждого дума обняла, все смутились.
Далече маячут огоньки тавровские, вот завтра приплывут туда – а там что?
Опять тягость, опять каторга.
Молча поели плотогоны, помолились.
А спать не ложатся.
Тогда Пантелей встал, поклонился плотогонам в землю.
– Спасибо, ребята, – сказал, – за приют, за ласку. Чую – вольные воды близко. Пойду на Дон в атаманское войско пробиваться…
Свистнул своего Соколку и пошел на ночь глядя.
– Стой, Пантюха! – крикнул дед Кирша. – Что ж, малый, от артели отбиваешься? Неладно этак. Видно, и