псы.
Кончился лаз, оказалися мы в пещерке. Вот она самая и есть, где мы, братцы, сей час с вами сидим…
– Да как же, дядя, – сказал Васятка, – ты сказываешь, что от дива полезли вы под землю, а ведь наш лаз много выше.
Пантелей ничего не ответил, усмехнулся.
– И вот, ребята, – продолжал он, – зачали мы жить тут. Старичище, спасибо ему, целебной травкой родителя отходил, срослась кость на голове. И встал батя на ноги.
– Ну, – говорит старичищу, – скажи, как за тебя богу молиться? Имечко, – говорит, – свое, отче, назови.
А тот смеется.
– Зовут меня, – бает, – зовуткой, а величают уткой. Было, – бает, – дело, хаживал и я не хуже вас таких-то… Да это, детки, когда было-то! Уж я и сам позабыл. Слыхал, – бает, – ноне про ваши потехи, про донского казака Степана слыхал. Завидки брали, слышучи, да стар. Помру, однако. Докучаю смиренно: пожалуйте, закопайте старика.
Помер ведь.
Закопали мы его втай, где указал.
А весна миновала и лето. Уже осень идет.
Во-ся и говорит родитель:
– Полно-ка в яме-то сидеть. Инде еще от нас прок будет, а тут чего же, под землей-то? Не аржано семя, из едина седмь не вырастем. Айдате, детки, на свет, на Русь – до времени. Еще-су загорится пожар на Дону, еще всколыхнется Расея-мать…
Всем уходить велел.
А мне наказал восвояси бежать.
– Утри, – молвил, – матери глазыньки, небось, нас дожидаючи, все проплакала, бедная.. Я же, – молвил, – пойду по Руси глядеть. Инде – свидимся.
И поклонился нам земно, и во-ся – нету его. Не знаем – на сивер пошел, не знаем – на полдень.
Ну, мы – кто куда.
И я на Хопер поплелся.
Бреду седмицу, бреду другую. Уже и белые мухи полетели.
Вот Борисоглебск-город завиднелся. Тут – Танцерей-деревенька на пути.
Гляжу – скачут какие-то от деревни конные. Ох, мыслю, не ордынцы[15] ли?
Схоронился б, да где схоронишься? Место степное, далеко видать. Ползу по снегу, чисто вошь по рубахе. «Матушка, – шепчу, – спаси, заступница, помози!»
Верно, ордынцы оказались.
Они с луками обскочили меня, черны, зверовидны, в лисьих колпаках. Аркан на шею и – погнали.
Где за конем бегу, где, пав, по снежку волочусь.
Но вот глаза тьма застлала. Мыслю: смерть.
Ано нет, отживел.
Чую – на коне я, а руки-ноги затекли. Огляделся: на лошадий круп что мешок кинут, арканом приторочен к седлу.
Тут я заплакал.
Не от нужи, братья, заплакал, – от обиды, что не видать мне больше матушки русской земли…
Притащили в орду, наложили железа, колодки набили, и стал я не человек, а хуже скотинки: неволя ж. Пошла не жизнь – мука мученская…
В ту пору ж наехал из Туретчины купец, привез в орду ситцы. Они, дядины дети, меня купцу продали в галерники. Пять годов без малого сидел за веслом на купцовой галере. Что битья принял, что ругани! Ну, да что! Много про то баять. Лучше скажу, как у Крымского берега было. Напал на галеру корабль христьянский. И побили они турчинов, и взяли ихнее добро. А нас выпустили на берег, на крымские пески.
Сказывали, будто корабль – веницейский, разбойничий. Ну, нам те разбойники милей родимых братьев.
Со мной душ двадцать наших русских христьян было. Пошли не вем куда, скрозь пески. И так, бога ради, ничего, прошли. Не тронули нас крымцы.
И пришли мы на Русь.
Дивятся же нам люди: как-де такую нужу претерпели да целы остались?
– Ништо, – баем, – ломали нас – не доломали, жгли – не дожгли. Теперь на русской земле, слава богу.
И опять я, братья, на Хопер побрел.
Глава двадцать первая,
Сказав так, Пантелей умолк, прислушался, И Соколко косматые уши навострил.
Но была тишина.
– Прости, брате, – сказал Демша, – не вем чего наплел на тебя. Да ведь чудно, право, попритчилось, как ты пещерку с кладом указал. Прости.
До земли поклонился Демша.
– Ничего, – сказал Пантелей. – Полно об том. Давайте буду дальше сказывать.
Побрел на Хопер, стало быть.
Мыслил: беда за песками, за морем. А она, окаянная, на родимой земле караулит.
В Богучаре на торгу милостинку просил. Набежали пристава, схватили: «Ты-де боярина Синявина убеглый человек!»
На съезжую запхнули. А там, верно, убеглых холопов человек с двадцать. И меня к ним. Кричу приставам, что – казак, вольный-де. А они не слушают, смеются.
Да так всех нас, рабов божьих, и пригнали в синявинскую вотчину.
А мне, ребята, уже и бегать наскучило. И стал я жить в боярских холопях. От турецкой неволи ушел, вклепался в свою, в русскую.
Тут всяко со мной деялось: и пашню орал, и дровишки сек, и много чего. Под конец поставили на псарню.
А он злодей был, боярин-то, царство ему небесное. Людей мучил-таки довольно. Поплакали мы от него. И вот до меня добрался.
Недоглядел я кобелька его любимого: так-то, случись, затоптал конем. Грех невелик ведь, да кобель вышел – так, прицепка: я ему, боярину, прежде согрубил раза два, каюсь, дерзко сказал. А тут он и вспомнил.
Всыпали мне, конечно, – ни лечь, ни сесть. Я вам тогда показывал. Всыпали и – в башню.
У нас башня была в саду. Кого туда кинут, тот, почитай, не жилец: замучают.
Зачал меня боярин терзать. Хотел, видно, чтоб я на коленки пал. Нет, не падаю, креплюсь. Он же, диявол, от того пуще распаляется.
Вот сижу в башне. На дворе – ночь, тьма. Сижу во тьме, мышки пищат. Сон не идет. И зачал я думу думать: что за такая моя жизнь? Оглянусь назад – сеча, рабство, нужа. Погляжу вперед – ох, заступница! Чуть ли не погибель.
И воспомнил родителя: пошто-су, батя, встречу посулил? Ведь я погибаю.
Сижу во тьме, на родителя ропщу: пошто-су обманул?
А наружи – сивер, погодка. Дождь в оконце захлестывает.
Во-ся слышу: «Пантелей!» Тихо так.
Позвал кто-то.
И в другой раз, и в третий.
Я – к оконцу. А оно – махонька отдушника, только руку просунуть.
Никого нету. Ветер шуршит в деревах.