закурило…
– Ночевать, стало быть, в Воронеже будете? – спросил Иван Савич.
– В Воронеже, душа-человек, в Воронеже… Вишь – эво на кура? какая, лошадок в отделку запалили… Ах ты ж, головка горькая!
– У кого же пристать собираетесь? – полюбопытствовал Никитин. – Место, что ль, какое на примете?
– Ох, место, место! – закручинился старик. – Местов, душа-человек, хоть отбавляй, дак ведь и дороговизна жа! Энти, слышь, дворники нонче ну, прямо сказать, как без креста исделались, y-y! Цену, жадобы, не сложат: ступил – пятак, сел – четвертак, а уж лег, так и цалковым не расчесться, право… По деревенькам-то куды как дешевше. Объехать бы город-то, да сам видишь – закурило… беда!
– Слушай, дядя, – сказал Никитин. – Айда ко мне ночевать, сверх меры не положу, право. Сколько у тебя подвод-то?
– Да два десятка с одной наберется.
– Ежели по четвертаку с души – как, ничего? Не обидно?
Старик помолчал, видимо прикидывая что-то в уме.
– По четвертаку-то? Это бы ничего, это можно… Это, парень, по-божецки… Стигней! – закричал, обернувшись назад. – Стигне-ей!
Тот, кого звали Стигнеем, словно из-под снега вырос. Старик, кивнув на Ивана Савича, сказал, что вот, стало быть, дворник устретить вышел, четвертак с души запросил, по-божецки, не к нему ль завернуть?
– А почем за овес возьмешь? – спросил Стигней.
Иван Савич сказал.
– Это ничего, это Можно, – согласился Стигней. – Айда, значит, поехали.
Извозчики остались довольны и ночлегом, и угощеньем, называли Маланью хозяюшкой, хвалили ее стряпню. И верно, горох удался, был разварист, каша рассыпчата, а уж квасок…
– Этакого квасу, разлапушка, по всей по Расее поискать, да и не найдешь! – Веселый Стигней похлопал стряпуху по необъятной ее спине.
– Но-но, не трожь! – притворно-сердито огрызнулась Ma-ланья. – Хвали-хвали, а руки-те не распушай!
Рассчитались и выехали со двора затемно.
– Ну, Савельич, – сказал Стигней, прощаясь с Никитиным, – недельки через две жди, мимо не проедем. Твои гости.
Метель затихла к утру, но морозец хорошо, крепко ударил. Плотный снег рычал под полозьями, как живой; голоса людей и вороний крик звонко отдавались в чистом каленом воздухе раннего утра; гулко, длинно бухнул басовитый колокол на Митрофании. «С богом, ребята!» – крикнул белобородый старик, скидывая шапку и крестясь, и первым повел со двора свою подводу. За ним гусем и остальные потянулись. Никогда еще никитинский двор не видел такого множества постояльцев. «А что? – усмехнулся Иван Савич. – Дворничать так дворничать! Назвался, видно, груздем…»
До обеда вместе с работником он расчищал двор, убирал снег, наваливший за ночь. В мелких хлопотах споро, незаметно пробежал зимний день, а в часу в третьем Иван Савич пошел на ростовскую дорогу, к Придаче, встречать обозы. И на этот раз у Никитиных во дворе ночевало сорок две подводы.
Поначалу охота за извозчиками увлекла Ивана Савича. В перехвате постояльцев из-под носа у других многоопытных дворников он видел единственный способ сделать свой двор прибыльным, приносящим какие-то более или менее ощутимые доходы, способ выбиться из той беспросветной нужды, которая до сих пор так безжалостно принижала его человеческое достоинство и спастись от которой не оставалось, кажется, никакой возможности. «Дворничать так дворничать!» – сказал Иван Савич, и это означало не просто ловко обделывать дворницкие дела и зашибать копейку, но и самое главное: бороться и жить. Жить во что бы то ни стало!
Он начал с приучения к своему двору постояльцев, обозных извозчиков главным образом. На пятачок дешевле против других дворников – это уже, разумеется, привлекло на Кирочную немало постояльцев, но едва ли не дороже пятака была та ласковость, та сердечность и то уважение к человеку, которые они здесь встречали.
Для прочих дворников – Копенкиных, Редькиных, Зензиновых – извозчики были не более как лапотники, мужики, темная деревенщина, на то лишь только и существующая, чтобы драть с нее по три шкуры враз. Для Ивана же Савича это прежде всего были люди в самом высоком смысле слова.
Теперь уже многие извозчики, подъезжая к городу, знали наперед, что ночевать будут непременно «у Савельича». И до поздней ночи не запирались ворота на Кирочной, скрипели полозья тяжело-нагруженных возов и веселая была теснота на дворе от множества подвод и людей.
На святках закурила погодка, замела. При тусклом свете лучины сидели мужики в жарко натопленной избе, степенно, негромко толковали меж собой о том о сем. Каждый мысленно обитал в своем доме, тянулся душою к теплу родимой хаты, к семейству. Тут, на постоялом, пусть и чисто выскобленные полы, и сытный обед, и беседа застольная, а все – не дома, все не хватало чего-то… Праздник на чужбине – всегда одиночество. Буран ломит в окна, трясет стены, невеселую песню заводит: о-ох, ску-у-шно, ребяты…
Весь в снегу забежал Иван Савич со связкой свечей, скинул в лохань дымящую лучину, пяток свечей зажег – светло, весело стало в горнице. «Ну, Савельич! – ахнули мужики. – Ну, прокурат малый! С праздником, стало быть!» А он, сияя радостью, велел Maланье чистый рушник повесить под образа, затеплить лампадку. Погодя немного заявился Савва. Трезвый, важный, с расчесанной бородой, в старом, но еще крепком, длинном, до пят, кафтане, он стал под иконами, запел тропарь: «Рождество твое, Христе боже наш, воссия мирови свет разума…». Хриплым, пропитым басом гудел, как в бочку; жиденьким тенорком старичок извозчик подтягивал ему, и у них это складно выходило, не хуже, чем в церкви. И кто бы, глядя на Савву, мог помыслить, что он еще утром бушевал в трактире, орал непристойные песни, лез в пьяную драку. «Ох, батенька! – с удивлением и некоторой неприязнью поглядывал на него Иван Савич. – Что ж ты за непонятный человек…» Сложны, запутанны были его чувства к отцу: он и любил его и ненавидел, но и то и другое таил глубоко в себе, скрывал, и от этого мучился.